НАЗАД | ВЫЙТИ | ВПЕРЕД


 
Мы сидели, болтали и пили шампанское. Мы бродили, наблюдая, по залам, пускались в авантюры от-крытий, выбирая пары и подслушивая любовную их игру. Она показывала мне женщин, с которыми я должен был танцевать, и давала советы относительно способов обольщения той или другой. Мы выступали в роли соперников, увивались за одной и той же женщиной, попеременно танцевали с ней оба, стара-лись оба ее покорить. Но все это было лишь маска-радной игрой, игрой между нами двумя, все это лишь теснее сплетало нас и распаляло обоих. Все было сказ-кой, все было на одно измеренье богаче, на одно значение глубже, было игрой и символом. Мы увиде-ли какую-то очень красивую молодую женщину, у которой был несколько болезненный и недовольный вид, Герман потанцевал с ней, заставил ее расцвести, исчез с ней в одной из питейных беседок, а потом рассказал мне, что победил эту женщину лесбийским волшебством. Для меня же весь этот громогласный дом, полный гремевших танцами залов, этот хмель-ной хоровод масок стал постепенно каким-то безум-ным, фантастическим раем, один за другим соблазня-ли меня лепестки своим ароматом, один за другим обласкивал я наудачу плоды испытующими перстами, змеи обольстительно глядели на меня из зеленой тени листвы, цветок лотоса парил над черной трясиной , жар-птицы на ветках манили меня, но все лишь вело меня к вожделенной цели, все заново заряжало меня томленьем по одной-единственной. Мне довелось тан-цевать с какой-то незнакомой девушкой; пылая, завле-кая, она утопала в хмельном восторге, и когда мы витали в неземном мире, она вдруг рассмеялась и сказала: “Тебя не узнать. Сегодня вечером ты был такой глупый и нудный”. И я узнал ту, которая не-сколько часов назад сказала мне “старый брюзга”. Те-перь она полагала, что заполучила меня, но во время следующего танца я пылал уже в объятьях другой. Я танцевал подряд два часа или больше, все танцы, в том числе и те, которым никогда не учился. То и дело поблизости возникал Герман, улыбающийся юно-ша, кивал мне, исчезал в толпе
Одно ощущенье, неведомое мне дотоле за все мои пятьдесят лет, хотя оно знакомо любой девчонке, лю-бому студенту, выпало на мою долю в эту бальную ночь — ощущенье праздника, упоенности общим ве-сельем, проникновения в тайну гибели личности в массе, unio mystica  радости. Я часто слышал рассказы об этом — это знала любая служанка, — часто видел, как загорались глаза у тех, кто рассказывал, а сам только полунадменно-полузавистливо посмеивался. Это сиянье в пьяных глазах отрешенного, освобожден-ного от самого себя существа, эту улыбку, эту полубе-зумную, самозабвенную растворенность в общем опьяненье я наблюдал сотни раз на высоких и низких примерах — у пьяных рекрутов и матросов, равно как и у больших артистов, охваченных энтузиазмом праз-дничных представлений, а также у молодых солдат, уходивших на войну, да ведь и совсем недавно я, восхищаясь, любя, насмехаясь и завидуя, видел это сиянье, эту счастливую улыбку отрешенности на лице моего друга Пабло, когда он, опьяненный игрой в оркестре, блаженно припадал к своему саксофону или, изнемогая от восторга, глядел на дирижера, на бара-банщика, на музыканта банджо. Такая улыбка, такое детское сиянье, думал я иногда, даны лишь очень молодым людям или народам, не позволяющим себе четко индивидуализировать и различать отдельных своих представителей. Но сегодня, в эту благословен-ную ночь, я, Степной волк Гарри, сам сиял этой улыбкой, сам купался в этом глубоком, ребяческом, сказочном счастье, сам дышал этим сладким дурма-ном сообщничества, музыки, ритма, вина и похоти, тем самым дурманом, похвалы которому из уст како-го-нибудь побывавшего на балу студента я когда-то так часто слушал с насмешкой и с бедной надменно-стью. Я не был больше самим собой, моя личность растворилась в праздничном хмелю, как соль в воде. Я танцевал с той или иной женщиной, но не только она была той, кого я обнимал, чьи волосы касались меня, чей аромат я вбирал в себя, нет, все другие женщины тоже, что плыли в этом же танце, в этом же зале, под эту же музыку, все, чьи сияющие лица мелькали передо мной как большие фантастические цветки, — все принадлежали мне, всем принадлежал я, все мы были причастии друг к другу. И мужчины тоже входили сюда, я был и в них, они тоже не были мне чужими, их улыбки были моими улыбками, их домогательства исходили' от меня, а мои — от них.
В ту зиму мир был завоеван одним новым танцем, фокстротом под названием “Томление”. Это “Томле-ние” игралось не раз и не переставало пользоваться спросом, мы все проникались и опьянялись им, все напевали его мелодию, вторя оркестру. Я танцевал непрерывно, танцевал с каждой женщиной, которая оказывалась на моем пути, с совсем юными девушка-ми, с цветущими молодыми женщинами, с по-летне-му зрелыми, с печально отцветшими — восхищаясь всеми, смеясь, ликуя, сияя. И когда Пабло увидел, что я так сияю, я, которого он всегда считал беднягой, его глаза засветились счастьем, он ретиво поднялся со своего места в оркестре, затрубил энергичнее, влез на стул и, стоя на нем, блаженно и бешено качаясь вместе со своей трубой в такт “Томлению”, продолжал дудеть во все щеки, а я и моя партнерша посылали ему воздушные поцелуи и громко подпевали. Ах, ду-мал я, будь что будет, хоть раз да был счастлив, хоть раз да сиял и я, хоть раз да освободился от самого себя, был братом Пабло, ребенком.
Утратив чувство времени, я не знал, сколько часов или мгновений длилось это хмельное счастье. Не за-метил я также, что праздник, по мере того как накал его нарастал, сосредоточивался на все более тесном пространстве. Большинство гостей уже ушло, в кори-дорах стало тихо, много огней уже погасло, лестнич-ная клетка вымерла, в верхних залах умолкали и рас-ходились один оркестр за другим; лишь в главном зале и внизу, в аду, еще бушевало, все более разгора-ясь, хмельное веселье. Поскольку с Герминой, как с юношей, танцевать я не мог, встречались мы с ней и приветствовали друг друга лишь мельком, в перерывах между танцами, и в конце концов она совсем пропала для меня, исчезла не только с моих глаз, но даже из моих мыслей. Мыслей больше не было. Я растворился в пьяной толчее танцев, меня касались запахи, звуки, вздохи, слова, меня приветствовали и воспламеняли чужие глаза, окружали чужие лица, губы, щеки, плечи, груди, колени, меня, как волну, ритмично бросала музыка.
Вдруг, полуочнувшись на миг, я увидел среди по-следних, оставшихся еще гостей, переполнивших один из маленьких залов, последний, где еще звучала му-зыка, — вдруг я увидел какую-то черную коломбину с набеленным лицом, красивую, свежую девушку, един-ственную, чье лицо скрывала маска, прелестную фигурку, которая за всю эту ночь еще ни разу не попа-далась мне на глаза. По виду всех других, по их красным, разгоряченным лицам, измятым костюмам, увядшим воротничкам и жабо было заметно, что час уже поздний, а эта черная коломбина с белым лицом под маской, в костюме без единой морщинки, с не-тронуто девственным жабо, белоснежными кружевны-ми манжетами и свежей прической, стояла как но-венькая. Меня потянуло к ней, я взял ее за талию, повел в танце, ее душистое жабо щекотало мне подбо-родок, прядь ее душистых волос касалась моей щеки; нежней и проникновенней, чем любая другая партнер-ша этой ночи, шло навстречу моим движеньям, ухо-дило от них, принуждало их и манило, играя, ко все новым касаньям ее молодое, тугое тело. И вдруг, ког-да я среди танца стал, наклонившись, искать губами ее губ, эти губы улыбнулись высокомерной, давно знакомой улыбкой, я узнал ее крепкий подбородок, узнал, счастливый, ее плечи, ее локти, ее руки. Это была Гермина, уже не Герман, переодевшаяся, свежая, слегка надушенная и напудренная. Наши губы, пылая, встретились, на миг все ее тело, до самых колен, жадно и преданно прижалось ко мне, затем она отвела от меня свой рот и танцевала сдержанно и отчужден-но. Когда музыка прекратилась, мы остановились, обнявшись, все распаленные пары вокруг нас хлопали в ладоши, топали ногами, кричали, подбивая изнурен-ный оркестр повторить “Томление”. И вдруг мы все почувствовали утро, увидели бледный свет за занаве-сками, ощутили близкий конец веселья, почуяли на-двигающуюся усталость и слепо, со смехом и отча-яньем еще раз бросились в танец, в музыку, в поток света, буйно зашагали в такт, еще раз блаженно по-чувствовали, как захлестывает нас эта огромная волна. Во время этого танца Гермина отбросила свое высоко-мерие, свою насмешливость, свою холодность — она знала, что ей уже ничего не нужно делать, чтобы заставить меня влюбиться. Я принадлежал ей. И она отдавалась — танцем, взглядом, поцелуем, улыбкой. Все женщины этой лихорадочной ночи, все, с которы-ми я танцевал, все, которых я разжигал, все, которые разжигали меня, все, за которыми я ухаживал, все, к которым с жадностью прижимался, все, которым смотрел вслед с любовной тоской, слились и стали той единственной, которая цвела в моих объятьях.
Долго длился этот свадебный танец. Дважды, триж-ды замирала музыка, трубачи опускали свои инстру-менты, пианист вставал из-за рояля, первый скрипач изнеможенно мотал головой, и каждый раз они снова, раззадоренные молящим восторгом последних танцо-ров, играли, играли быстрее, играли бешеннее. По-том — мы стояли еще обнявшись и не успев отды-шаться от последнего жадного танца — крышка рояля громко захлопнулась, наши руки упали так же устало, как руки трубачей и скрипачей, флейтист, подмигнув, уложил свою флейту в футляр, распахнулись двери, ворвался холодный воздух, появились служители с верхней одеждой, и бармен выключил свет. Что-то призрачно-жутковатое было в этом всеобщем уходе, в том, как танцоры, только что пылавшие пламенем, зябко кутались в пальто и поднимали воротники. Гер-мина стояла бледная, но улыбалась. Она медленно подняла руки и пригладила волосы, ее подмышечная впадина блеснула на свету, тонкая, бесконечно нежная тень пробежала оттуда к закрытой груди, и мне показалось, что эта порхнувшая полосочка тени вобрала в себя, словно улыбка, всю ее прелесть, все игры и все возможности ее прекрасного тела.
Мы стояли и глядели друг на друга, последние в зале, последние в доме. Я слышал, как где-то внизу хлопнула дверь, разбился стакан, заглохло хихиканье, смешавшись со злым, торопливым шумом заводимых автомобилей. Я слышал, как где-то, в какой-то не поддающейся определенью вышине и дали, зазвучал смех, необыкновенно звонкий и радостный, однако жуткий и чужой смех, смех как бы хрустальный и ледяной, звонкий и лучезарный, но холодный и неу-молимый. Откуда же этот удивительный смех был мне знаком? Я этого не мог понять.
Мы стояли вдвоем и глядели друг на друга. На миг я очнулся и отрезвел, я почувствовал, как навали-вается на меня сзади невероятная усталость, почувст-вовал, как противно липнет ко мне влажная и холод-ная от пота одежда, увидел, как торчат из мятых и пропотевших манжет мои красные, жилистые руки. Но все это тут же прошло, взгляд Гермины все это погасил. От ее взгляда, которым глядела на меня, казалось, моя собственная душа, рушилась всякая ре-альность, в том числе и реальность моего чувственно-го влечения к ней.
— Ты готов? — спросила Гермина, и ее улыбка исчезла, как исчезла тень на ее груди. Далеко и высо-ко замер тот странный смех в неведомых покоях.
Я кивнул головой. О да, я был готов.
Тут появился в дверях этот музыкант Пабло и осветил нас своими веселыми глазами, которые были, в сущности, глазами животного, но у животных глаза всегда серьезны, а его глаза всегда смеялись, и смех-то и делал их человеческими. Он подзывал нас со всем своим радушием. На нем была пестрая шелковая домашняя куртка с красными лацканами, на фоне которых промокший воротничок его рубашки и его предельно усталое бледное лицо казались уж очень несвежими, но лучезарные черные глаза это сглаживали. Они тоже сглаживали реальность, они тоже колдо-вали.
Мы последовали его призыву, и .у двери он тихо сказал мне:
— Брат Гарри, я приглашаю вас на небольшой ат-тракцион. Допускаются только сумасшедшие, плата за вход — разум. Вы готовы?
Я снова кивнул головой.
Славный малый! Нежно и заботливо взял он нас под руки, Гермину справа, меня слева, повел по лест-нице и привел в какую-то небольшую, круглую комна-ту, синевато освещенную сверху и почти совсем пус-тую, в ней ничего не было, кроме небольшого кругло-го стола и трех кресел, в которые мы и сели.
Где мы находились? Спал ли я? Был ли я дома? Сидел ли в автомобиле и ехал? Нет, я находился в освещенной синеватым светом круглой комнате, в разреженном воздухе, в пласте какой-то разжижившейся реальности. Почему была так бледна Гермина? Почему так много говорил Пабло? Может быть, это я заставлял его говорить, это я говорил его устами? Не глядела ли на меня и его черными глазами лишь моя собственная душа, эта заблудшая, объятая страхом птица, точно так же, как серыми глазами Гермины?
Друг Пабло глядел на нас со своей доброй, чуть церемонной приветливостью и говорил, говорил много и долго. Тот, от кого я ни разу не слышал связной речи, тот, кого не интересовали никакие диспуты, ни-какие формулировки, тот, за кем я никак не предпола-гал способности думать, говорил своим добрым, теп-лым голосом плавно и без ошибок.
— Друзья, я пригласил вас на аттракцион, которого Гарри уже давно ждет и о котором он долго мечтал. Сейчас довольно поздно, и, наверно, все мы немного устали. Давайте поэтому сперва передохнем здесь и подкрепимся.
Он достал из стенной ниши три рюмки и какую-то забавную бутылочку, достал какую-то экзотическую шкатулочку из цветных дощечек, налил дополна все три рюмки, достал из шкатулки три тонкие, длинные, желтые сигареты, вынул из шелковой куртки зажигал-ку и дал нам закурить. Развалясь в креслах, мы мед-ленно курили эти сигареты, дым от которых был густ, как от ладана, и маленькими, медленными глотками пили терпко-сладкую жидкость удивительно незнако-мого, ни на что не похожего вкуса, оказывавшую и правда необычайно живительное и отрадное дейст-вие — тебя словно бы наполняли газом и ты терял свою тяжесть. Так мы сидели, курили короткими за-тяжками, пили маленькими глотками, чувствовали в себе все большую веселость и легкость. А Пабло при-глушенно говорил теплым своим голосом:
— Я рад, дорогой Гарри, что могу немного уго-стить вас сегодня. Вам часто очень надоедала ваша жизнь. Вы стремились уйти отсюда, не так ли? Вы мечтаете о том, чтобы покинуть это время, этот мир, эту действительность и войти в другую, более соответствующую вам действительность, в мир без времени . Сделайте это, дорогой друг, я приглашаю вас это сделать. Вы ведь знаете, где таится этот другой мир и что мир, который вы ищете, есть мир вашей собст-венной души. Лишь в собственном вашем сердце жи-вет та, другая действительность, по которой вы тоску-ете. Я могу вам дать только то, что вы уже носите в себе сами, я не могу открыть вам другого картинного зала, кроме картинного зала вашей души. Я не могу вам дать ничего, разве лишь удобный случай, толчок, ключ. Я помогу вам сделать зримым ваш собствен-ный мир, только и всего.
Он снова полез в карман своей пестрой куртки и вынул оттуда круглое карманное зеркальце.
— Глядите: вот каким видели вы себя до сих пор!
Он поднес зеркальце к моим глазам (мне вспом-нился детский стишок: “Ах ты, зеркальце в руке!” ), и я, несколько расплывчато и смутно, увидел жуткую, внутренне подвижную, внутренне кипящую и мятущу-юся картину — себя самого, Гарри Галлера, а внутри этого Гарри — степного волка, дикого, прекрасного, но растерянно и испуганно глядящего волка, в глазах которого вспыхивали то злость, то печаль, и этот контур волка не переставал литься сквозь Гарри — так мутит и морщит реку приток с другой окраской воды, когда обе струи, мучительно борясь, пожирают одна другую в неизбывной тоске по окончательной форме. Печально, печально глядел на меня текущий, наполо-вину сформировавшийся волк своими прекрасными дикими глазами.
— Вот каким видели вы себя, — повторил Пабло мягко и сунул зеркало обратно в карман.
Я благодарно закрыл глаза и отпил глоток элик-сира.
— Теперь мы отдохнули, — сказал Пабло, — мы подкрепились и немного поболтали. Если вы уже не чувствуете усталости, я поведу вас сейчас в свою панораму и покажу вам свой маленький театр. Со-гласны?
Мы поднялись, Пабло, улыбаясь, пошел впереди, отворил какую-то дверь, отдернул какую-то портьеру, и мы очутились в круглом, подковообразном коридоре театра, как раз посредине, и в обе стороны шел изо-гнутый проход мимо множества, невероятного множе-ства узких дверей, за которыми находились ложи.
— Это наш театр, — объявил Пабло, — веселый театр, надеюсь, вам удастся здесь посмеяться.
При этом он громко засмеялся, он издал всего каких-нибудь два-три звука, но они пробрали меня насквозь, это был снова тот звонкий, странный смех, который я уже раньше слышал сверху.
— В моем театрике столько лож, сколько вы поже-лаете, десять, сто, тысяча, и за каждой дверью вас ждет то, чего вы как раз ищете. Это славная картин-ная галерея, дорогой друг, но вам не было бы никакой пользы осматривать ее таким, как вы есть. Вы были бы скованы и ослеплены тем, что вы привыкли назы-вать своей личностью. Вы, несомненно, давно догада-лись, что преодоление времени, освобождение от дей-ствительности и как бы там еще ни именовали вы вашу тоску, означают не что иное, как желание изба-виться от своей так называемой личности. Она — тюрьма, в которой вы сидите. И войди вы в театр таким, как вы есть, вы увидели бы все глазами Гарри, сквозь старые очки Степного волка. Поэтому вас при-глашают избавиться от этих очков и соблаговолить сдать эту глубокоуважаемую личность в здешний гар-дероб, где она будет к вашим услугам в любое время. Прелестный бал, в котором вы участвовали, трактат о Степном волке, наконец, маленькое возбуждающее средство, которое мы только что приняли, пожалуй, достаточно вас подготовили. Сдав свою уважаемую личность, Гарри, вы получите в свое распоряжение левую сторону театра, а Гермина — правую, встретиться вы можете внутри в любое время. Гермина, будь добра, зайди пока за портьеру, я хотел бы снача-ла провести Гарри.
Гермина удалилась направо, пройдя мимо огромно-го зеркала, покрывавшего заднюю стену от пола до свода.
— Ну вот, Гарри, теперь ступайте и будьте в хоро-шем настроенье. Привести вас в хорошее настроенье, научить вас смеяться и есть цель всей этой затеи — надеюсь, вы не доставите мне хлопот. Вы ведь хорошо себя чувствуете? Да? Не боитесь? Вот и прекрасно, вот и отлично. Теперь, без страха и с полным удовольст-вием, вы вступите в наш фиктивный мир, войдя в него, как то принято, путем маленького фиктивного самоубийства.
Он снова достал карманное зеркальце и поднес его к моему лицу. Опять на меня глядел смятенный, туманный, размываемый Степным волком Гарри — хорошо знакомая и действительно неприятная карти-на, уничтожение которой не могло тревожить меня.
— Эту ненужную уже картинку вы сейчас погасите, дорогой друг, она теперь ни к чему. Вам достаточно, когда это позволит ваше настроенье, взглянуть на нее с искренним смехом. Вы находитесь сейчас в школе юмора, вы должны научиться смеяться. Ну, а всякий высокий юмор начинается с того, что перестаешь при-нимать всерьез собственную персону.
Я пристально поглядел в зеркальце, в ах-ты-зер-кальце-в-руке, в котором свершал свои подергиванья Гарри-волк. На миг что-то во мне дрогнуло, глубоко внутри, тихо, но мучительно, как воспоминанье, как тоска по дому, как раскаянье. Затем легкая подавленность сменилась новым чувством, похожим на то, которое испытываешь, когда у тебя из челюсти, замо-роженной кокаином, выдернут больной зуб, — чувство глубокого облегченья и одновременно удивленья, что было совсем не больно. И к этому чувству примеши-валась какая-то бодрая веселость и смешливость, кото-рой я не смог противостоять, отчего и разразился спасительным смехом.
Мутная картинка в зеркальце дрогнула и погасла, его маленькая круглая плоскость стала вдруг словно бы выжженной, — серой, шероховатой и непрозрач-ной. Пабло со смехом швырнул эту стекляшку, она покатилась и затерялась где-то на полу бесконечного коридора.
— Смеялся ты хорошо, Гарри, — воскликнул Паб-ло, — ты еще научишься смеяться, как бессмертные. Ну вот, наконец ты убил Степного волка. Бритвами тут ничего не сделаешь, смотри, чтобы он оставался мертвым! Сейчас ты сможешь покинуть глупую дейст-вительность. По ближайшему поводу мы выпьем на брудершафт. Никогда, дорогой, ты не нравился мне так, как сегодня. И если потом для тебя это еще будет иметь значенье, мы сможем с тобой потом и фило-софствовать, и диспутировать, и говорить о музыке, и о Моцарте, и о Глюке, и о Платоне, и о Гёте, сколько ты пожелаешь. Теперь ты поймешь, почему это рань-ше не получалось... Надо надеяться, тебе повезет, и от Степного волка ты на сегодня избавишься. Ведь твое самоубийство, конечно, не окончательное. Мы нахо-димся сейчас в магическом театре, здесь есть только картины, а не действительность. Выбери себе какие-нибудь славные и веселые картины и докажи, что ты в самом деле уже не влюблен в свою сомнительную личность! Но если ты все-таки хочешь вернуть ее, тебе достаточно снова взглянуть в зеркало, которое я теперь тебе покажу. Ты ведь знаешь старую мудрую пословицу: лучше одно зеркальце в руке, чем два на стенке. Ха-ха! (Опять он рассмеялся так прекрасно и страшно.) Ну вот, а теперь осталось проделать одну совсем маленькую, веселую церемонию. Теперь ты от-бросил очки твоей личности, так взгляни же разок в настоящее зеркало! Это доставит тебе удовольствие.
Со смехом и забавными поглаживаньями он повер-нул меня так, что я оказался напротив огромного стенного зеркала. В нем я увидел себя.
Какое-то короткое мгновенье я видел знакомого мне Гарри, только с необыкновенно веселым, светлым, смеющимся лицом. Но не успел я его узнать, как он распался, от него отделилась вторая фигура, третья, десятая, двадцатая, и все огромное зеркало заполни-лось сплошными Гарри  или кусками Гарри, бесчис-ленными Гарри, каждого из которых я видел и узна-вал лишь в течение какой-то молниеносной доли се-кунды. Иные из этого множества Гарри были моего возраста, иные старше, иные были древними, иные совсем молодыми, юношами, мальчиками, школьни-ками, мальчишками, детьми. Пятидесятилетние и двадцатилетние Гарри бегали и прыгали вперемешку, тридцатилетние и пятилетние, серьезные и веселые, степенные и смешные, хорошо одетые, и оборванные, и совсем голые, безволосые и длиннокудрые, и все были мной, и каждого я видел один миг и вмиг узнавал, и каждый затем исчезал, они разбегались во все стороны, налево, направо, убегали в глубину зерка-ла, выбегали из зеркала. Один из них, молодой эле-гантный парень, бросился, смеясь, Пабло на грудь, обнял его и с ним убежал. А другой, который особен-но мне понравился, красивый, очаровательный мальчик шестнадцати или семнадцати лет, как молния, выбежал в коридор, стал жадно читать надписи на всех этих дверях, я побежал за ним, перед одной дверью он остановился, я прочел надпись на ней:

Все девушки твои!
Опусти в щель одну марку

Этот милый мальчик подпрыгнул, взвился головой вперед, ринулся в щель и исчез за дверью.
Пабло тоже исчез, да и зеркало как будто исчезло, а с ним и все эти бесчисленные образы Гарри. Я почувствовал, что предоставлен теперь себе самому и театру и стал с любопытством ходить от двери к двери, читая на каждой надпись, соблазн, обещанье.
Надпись:

Приглашаем на веселую охоту!
Крупная дичь — автомобили —

приманила меня, я отворил узкую дверь и вошел.
Меня сразу рвануло в какой-то шумный и взволно-ванный мир. По улицам носились автомобили, частью бронированные, и охотились на пешеходов, давили ко-лесами вдрызг, расплющивали о стены домов. Я сразу понял: это была борьба между людьми и машинами, давно готовившаяся, давно ожидавшаяся, давно вну-шавшая страх и теперь наконец разразившаяся. По-всюду валялись трупы и куски разодранных тел, по-всюду же разбитые, искореженные, полусгоревшие ав-томобили, над этим безумным хаосом кружили самолеты, и по ним тоже палили с крыш и из окон из ружей и пулеметов. Дикие, великолепно-зажига-тельные плакаты на всех стенах огромными, пылав-шими, как факелы, буквами призывали нацию высту-пить наконец на стороне людей против машин, пере-бить наконец жирных, хорошо одетых, благоухающих богачей, которые с помощью машин выжимают жир из других, а заодно и их большие, кашляющие, злобно рычащие, дьявольски гудящие автомобили, под-жечь наконец фабрики и немножко очистить, немнож-ко опустошить поруганную землю, чтобы снова росла трава, чтобы запыленный цементный мир снова пре-вратился в леса, луга, поля, ручьи и болота. Зато другие плакаты, чудесно выполненные, великолепно стилизованные, выдержанные в более нежной, не столь ребяческой цветовой гамме, сочиненные необычайно умно и талантливо, взволнованно предостерегали, наоборот, всех имущих и благонамеренных от грозящего хаоса анархии, живописуя поистине трогательное сча-стье порядка, труда, собственности, культуры, права и славя машины как высочайшее и последнее открытие людей, благодаря которому они могут превратиться в богов. Задумчиво и восхищенно читал я эти плакаты, красные и зеленые, поразительное воздействие оказы-вали на меня их пламенное красноречие, их железная логика, они были правы, и, глубоко убежденный про-читанным, стоял я то перед одним, то перед другим, хотя довольно-таки густая пальба вокруг мне все-таки ощутимо мешала. Что ж, главное было ясно: это была война, жаркая, шикарная и в высшей степени симпа-тичная война, где дело шло не об императоре, респуб-лике, границах, не о знаменах, партиях и тому подо-бных преимущественно декоративных и театральных вещах, пустяках по сути, а где каждый, кому не хвата-ло воздуха и приелась жизнь, выражал свое недоволь-ство разительным образом и добивался всеобщего раз-рушенья металлического цивилизованного мира. Я ви-дел, как звонко и как откровенно смеется в глазах у всех сладострастье убийства и разоренья, и во мне самом пышно зацвели эти красные дикие цветы и засмеялись не тише. Я радостно вмешался в борьбу.
Но прекрасней всего было то, что рядом со мной вдруг оказался мой школьный товарищ Густав, о ко-тором я уже десятки лет ничего не слышал, самый когда-то необузданный, сильный и жизнелюбивый из друзей моего раннего детства. У меня возликовала душа, когда я увидел, как мне вновь подмигнули его голубые глаза. Он сделал мне знак, и я тут же после-довал за ним с радостью.
— Боже мой, Густав, — счастливо воскликнул я, — вот так встреча! Кем же ты стал?
Он рассмеялся сердито, совсем как в мальчишеские времена.
— Дурень, неужели нужно сразу лезть с вопросами и болтовней? Профессором богословия — вот кем я стал, ну вот, ты это узнал, но сейчас, старик, уже не до богословия, к счастью, сейчас война. Пошли!
С маленькой машины, которая, фыркая, двигалась нам навстречу, он выстрелом сбил водителя, ловко, как обезьяна, вскочил в машину, остановил ее и поса-дил меня, потом, с сумасшедшей скоростью, сквозь пули и опрокинутые машины, мы помчались прочь, удаляясь от центра города.
— Ты на стороне фабрикантов? — спросил я своего друга.
— Не важно, это дело вкуса, выедем за город — разберемся. Впрочем, нет, погоди, я скорее за то, что-бы мы выбрали другую партию, хотя, по сути, это, конечно, совершенно безразлично. Я богослов, и мой предок Лютер помогал в свое время князьям и бога-чам в борьбе с крестьянами, а мы теперь это немнож-ко исправим. Дрянь машина, надо надеяться, ее хва-тит еще на несколько километров!
Как ветерок, неба сынок, вырвались мы, тарахтя, из города в зеленые спокойные места, проехали много миль по широкой равнине, а затем медленно подня-лись и углубились в могучие горы. Здесь мы остано-вились на гладкой, скользкой дороге, которая, смело извиваясь между отвесной скалой и низким парапе-том, уходила вверх, высоко, над синевшим вдалеке озером.
— Славная местность, — сказал я.
— Очень красивая. Мы можем назвать ее Осевой дорогой, здесь сломается не одна ось, Гарринька, вот увидишь!
У дороги стояла большая пиния, а на пинии, ввер-ху, мы увидели что-то вроде сколоченной из досок будки, этакую наблюдательную вышку. Густав звонко засмеялся, хитро подмигнул мне своими голубыми глазами, мы поспешно вышли из машины, вскарабка-лись по стволу и, тяжело дыша, спрятались в будке, которая нам очень понравилась. Мы нашли там ружья, пистолеты, ящики с патронами. И не успели мы немного остыть и обосноваться в засаде, как с ближайшего поворота уже донесся хриплый и власт-ный гудок большой роскошной машины, она, рыча, ехала по гладкой горной дороге с высокой скоростью. Ружья мы уже приготовили. Это было удивительно интересно.
— Целься в шофера! — быстро приказал Густав, тяжелая машина мчалась как раз мимо нас.
И вот уже я прицелился и выстрелил — в синий картуз водителя. Шофер повалился, машина пронес-лась дальше, ударилась о скалу, отскочила назад, тя-жело и злобно, как большой, толстый шмель, удари-лась о низкую стенку, опрокинулась и, с тихим, ко-ротким треском перемахнув через нее, рухнула в пропасть.
— Готово! — засмеялся Густав. — Следующего я беру на себя.
Вот уже снова летела сюда машина, на сиденьях видны были три или четыре фигурки пассажиров, за одной женской головкой неподвижно и горизонтально плыл конец шарфа, голубого шарфа, его мне, собст-венно, было жаль, кто знает, не смеялось ли под ним прекрасное женское лицо. Господи, если уж мы игра-ем в разбойников, то было бы, наверно, правильней и красивей следовать великим примерам и не распрост-ранять нашей славной кровожадности на прекрасных дам. Шофер дернулся, повалился, машина подпрыгну-ла у отвесной скалы, отскочила и плюхнулась колеса-ми вверх на дорогу. Мы подождали, ничто не шевель-нулось, люди бесшумно лежали под машиной, как в ловушке. Машина еще урчала, хрипела и забавно вра-щала колесами в воздухе, но вдруг она издала страш-ный треск и вспыхнула светлым пламенем.
— “Форд”, — сказал Густав. — Надо сойти вниз и очистить дорогу.
Мы спустились и осмотрели горящую груду. Она догорела очень скоро, мы тем временем сделали рыча-ги из молодых деревцев, затем приподняли ее, оттол-кнули и сбросили через парапет с обрыва, после чего в кустах еще долго что-то трещало. Когда мы перево-рачивали машину, два трупа выпали, теперь они лежа-ли на дороге, одежда обгорела. На одном довольно хорошо сохранился пиджак, я обследовал его карманы в надежде узнать, кто это был. Обнаружил бумажник, в нем визитные карточки. Я взял одну из них и прочел на ней слова: “Тат твам аси”**.
— Очень остроумно, — сказал Густав. — Но и в самом деле неважно, как зовут людей, которых мы сейчас убиваем. Они такие же бедняги, как мы, имена не имеют значенья. Этот мир должен погибнуть, и мы с ним вместе.
Мы бросили трупы вслед машине. Уже подъезжал, сигналя, новый автомобиль. Его мы расстреляли пря-мо с дороги. Он, пьяно кружась, пролетел еще немно-го вперед, затем упал и так и улегся, хрипя, один пассажир тихо сидел на своем месте, но целой и невредимой, хотя она была бледна и вся дрожала, вышла из машины красивая девушка. Мы дружески приветствовали ее и предложили ей свои услуги. Она была очень испугана, не могла говорить и несколько мгновений глядела на нас как безумная.
— Что ж, посмотрим сперва, как обстоит дело с этим пожилым господином, — сказал Густав и обер-нулся к пассажиру, который все еще держался на си-денье позади мертвого шофера. Это был человек с короткими седыми волосами, он не закрыл своих ум-ных светло-серых глаз, но, кажется, сильно пострадал, во всяком случае изо рта у него шла кровь, а шею он держал как-то зловеще косо и неподвижно.
— Разрешите представиться, почтеннейший, меня зовут Густав. Мы позволили себе застрелить вашего шофера. Смеем ли спросить, с кем имеем честь?
Серые глаза старика глядели холодно и грустно.
— Я старший прокурор Лёринг, — сказал он мед-ленно. — Вы убили не только моего бедного шофера, но и меня, я чувствую, что дело идет к концу. Почему вы стреляли в нас?
— Вы слишком быстро ехали.
— Мы ехали с нормальной скоростью.
— Что было нормально вчера, сегодня уже ненор-мально, господин старший прокурор. Сегодня мы счи-таем, что любая скорость, с которой может ехать автомобиль, слишком велика. Теперь мы сломаем автомо-били, все до одного, и другие машины тоже.
— И ваши ружья?
— Дойдет очередь и до них, если у нас останется время на это. Вероятно, завтра или послезавтра мы все погибнем. Вы же знаете, наша часть света была отвратительно перенаселена. Ну, а теперь дышать бу-дет легче.
— Вы стреляете во всех, без разбора?
— Конечно. Некоторых, несомненно, жаль. Напри-мер, этой красивой молодой дамы мне было бы жаль — она, видимо, ваша дочь?
— Нет, моя стенографистка.
— Тем лучше. А теперь, пожалуйста, вылезайте или позвольте нам вытащить вас из машины: машина подлежит уничтоженью.
— Предпочитаю быть уничтоженным вместе с ней.
— Как вам угодно. Разрешите еще один вопрос. Вы прокурор. Мне всегда было непонятно, как человек может быть прокурором. Вы живете тем, что обвиняе-те и приговариваете к наказаньям других людей, в большинстве несчастных бедняков. Не так ли?
— Да, это так. Я выполнял свой долг. Это была моя обязанность. Точно так же, как обязанность пала-ча — убивать осужденных мною. Вы же сами взяли на себя такую же обязанность. Вы же тоже убиваете.
— Верно. Только мы убиваем не по долгу, а для удовольствия, точнее — от неудовольствия, оттого, что мы отчаялись в мире. Поэтому убийство доставляет нам известное удовольствие. Вам никогда не доставля-ло удовольствия убийство?
— Вы мне надоели. Сделайте милость, доведите свою работу до конца. Если у вас нет понятия о долге...
Он умолк и перекосил губы, словно хотел сплю-нуть. Но вышло лишь немного крови, которая при-липла к его подбородку.
— Погодите, — вежливо сказал Густав. — Понятия о долге у меня правда нет, уже нет. Прежде мне по обязанности приходилось много заниматься этим понятием, я был профессором богословия. Кроме того, я был солдатом и участвовал в войне. В том, что мне казалось долгом и что мне приказывало начальство, ничего хорошего не было, я всегда предпочитал бы делать прямо противоположное. Но если у меня и нет понятия о долге, то зато у меня есть понятие о вине — а это, может быть, одно и то же. Поскольку я рожден матерью, я виновен, я осужден жить, обязан быть подданным какого-то государства, быть солда-том, убивать, платить налоги для гонки вооружений. И сейчас вот, сию минуту, вина жизни снова, как когда-то во время войны, привела меня к необходимо-сти убивать. Но на этот раз я убиваю без отвращенья, я смирился со своей виной, я ничего не имею против того, чтобы этот глупый, закупоренный мир рухнул, я рад помочь этому и с радостью погибну сам.
Прокурор сделал большое усилие, чтобы слегка улыбнуться слипшимися от крови губами. Удалось это ему не блестяще, но его доброе намеренье было за-метно.
— Отлично, — сказал он. — Мы, значит, коллеги. А теперь выполните, пожалуйста, свой долг, коллега.
Красивая девушка успела тем временем упасть в обморок у края дороги.
В этот момент снова загудела машина, приближав-шаяся на полном ходу. Мы оттащили девушку в сто-ронку, прижались к скалам и предоставили мчавшейся машине врезаться в обломки другой. Она резко затор-мозила и стала дыбом, не получив никаких поврежде-ний. Мы быстро схватили ружья и взяли на прицел новеньких.
— Вылезайте! — скомандовал Густав. — Руки вверх! Трое мужчин вылезли из машины и послушно подняли руки.
— Есть ли среди вас врач? — спросил Густав.
Они ответили отрицательно.
— Тогда, будьте добры, осторожно снимите с си-денья этого застрявшего господина, он тяжело ранен. А потом довезите его на своей машине до следующего города. Вперед, взяли!
Вскоре старика уложили в другую машину, Густав скомандовал, и все уехали.
Наша стенографистка успела тем временем прийти в себя и наблюдала за происходившим. Мне было приятно, что нам досталась эта красивая добыча.
— Барышня, — сказал Густав, — вы лишились ра-ботодателя. Надо надеяться, больше ни в чем этот пожилой господин не был вам близок. Я вас прини-маю на службу, будьте нам хорошим товарищем! Так, а теперь надо поторапливаться. Скоро здесь будет неу-ютно. Вы умеете карабкаться, барышня? Да? Ну, так давайте же, полезайте между нами, мы вам поможем.
Стараясь не терять ни секунды, мы втроем вска-рабкались по дереву в нашу будку. Наверху барышне стало дурно, но ей дали хлебнуть коньяку, и вскоре она настолько оправилась, что оценила великолепный вид на горы и озеро и сообщила нам, что ее зовут Дора.
Сразу затем внизу снова появилась машина, кото-рая, не останавливаясь, осторожно объехала лежавший автомобиль, а потом резко увеличила скорость.
— Отлыниваете! — засмеялся Густав и свалил пу-лей водителя. Машина, поплясав, сделала скачок к парапету, продавила его и косо повисла над пропа-стью.
— Дора, — сказал я, — вы умеете обращаться с ружьями?
Она не умела, но научилась у нас заряжать кара-бин. Сперва у нее не было сноровки, она ссадила до крови палец, заревела и потребовала английского пла-стыря. Но Густав объяснил ей, что идет война и она, Дора, должна показать, что она смелая, храбрая девушка. И дело пошло на лад.
— Но что будет с нами? — спросила она потом.
— Не знаю, — сказал Густав. — Мой друг Гарри любит красивых женщин; он будет вашим близким другом.
— Но они явятся с полицией и солдатами и убьют нас.
— Полиции и тому подобного больше не существует. У нас есть выбор, Дора. Либо спокойно ждать здесь наверху и расстреливать все проезжающие ма-шины. Либо сесть самим в какую-нибудь машину, уехать отсюда и предоставить другим стрелять в нас. Безразлично, на чью сторону мы станем. Я за то, чтобы остаться здесь.
Внизу опять появилась машина, до нас донесся ее полнозвучный сигнал. С ней мы быстро покончили, и она осталась лежать вверх колесами.
— Смешно, — сказал я, — что стрельба может до-ставлять такое удовольствие! А ведь раньше я был противником войн!
Густав улыбнулся.
— То-то и оно, слишком много людей на свете. Раньше это не было так заметно. А теперь, когда каждый хочет не только дышать воздухом, но и иметь автомобиль, теперь это заметно. Конечно, то, что мы сейчас делаем, неразумно, это ребячество, да и война была огромным ребячеством. Со временем человечест-во волей-неволей научится ограничивать свое размноженье разумными средствами. Пока мы реагируем на невыносимое положенье довольно-таки неразумно, но делаем, по существу, то, что нужно, — уменьшаем в количестве.
— Да, — сказал я, — то, что мы делаем, наверно, безумно, и все же, наверно, это хорошо и необходимо. Нехорошо, когда человечество перенапрягает разум и пытается с помощью разума привести в порядок ве-щи, которые разуму еще совсем недоступны. Тогда возникают разные идеалы... они чрезвычайно разумны, и все же они страшно насилуют и обирают жизнь, потому что очень уж наивно упрощают ее. Образ че-ловека, некогда высокий идеал, грозит превратиться в стереотип. Мы, сумасшедшие, может быть, снова обла-городим его.
Густав, засмеявшись, ответил:
— Старик, ты говоришь замечательно умно, слу-шать этот кладезь премудрости отрадно и полезно. И, может быть, ты даже немножко прав. Но, будь добр, заряди теперь свое ружье, ты, по-моему, замечтался. В любой миг может прибежать еще косулька-другая, а их философией не уложишь, нужны как-никак пули в стволе.
Подъехал автомобиль и сразу погиб, дорога была теперь заграждена. Тучный рыжеголовый человек, ос-тавшийся в живых, дико жестикулировал возле облом-ков, глазел вниз и вверх, обнаружил наше укрытие, побежал, рыча, в нашу сторону и выстрелил в нас снизу из револьвера несколько раз.
— Убирайтесь, а то буду стрелять, — крикнул Гус-тав вниз. Рыжий взял его на прицел и выстрелил снова. Тогда мы сразили его двумя выстрелами.
Мы уложили еще две подошедших машины. Затем на дороге стало тихо и пусто, распространилось, види-мо, известие о том, что она опасна. У нас было время полюбоваться красивым видом. По ту сторону озера лежал в лощине небольшой город, там поднимался дым, и вскоре мы увидели, как огонь перебегает с крыши на крышу. Слышна была и стрельба. Дора захныкала, я стал гладить ее мокрые щеки.
— Неужели мы все должны умереть? — спросила она. Никто не ответил. Тем временем внизу показался пешеход, увидел лежащие разбитые автомобили, обню-хал их со всех сторон, сунулся, наклонившись, в один из них, вытащил оттуда пестрый зонтик от солнца, кожаную дамскую сумку, бутылку вина, мирно сел на парапет, отпил из бутылки, съел что-то из сумки, завернутое в фольгу, допил бутылку до дна, весело пошел дальше с зонтиком под мышкой. Он мирно шагал вперед, и я сказал Густаву:
— Ты бы смог теперь выстрелить в этого славного парня и продырявить ему голову? Видит Бог, я не смог бы.
— Этого и не требуется, — буркнул мой друг.
Но и ему стало не по себе. Стоило лишь нам увидеть человека, который еще вел себя бесхитростно, мирно, по-детски, который жил еще в состоянии не-винности, как все наши такие вроде похвальные и такие необходимые действия показались нам вдруг дурацкими и отвратительными. Тьфу, пропасть, сколь-ко крови! Нам стало стыдно. Но говорят, что даже генералы испытывали порой на войне подобное чувство.
— Уйдем отсюда, — заныла Дора, — сойдем вниз, в машинах наверняка найдется что-нибудь съестное. Неужели вы не проголодались?
Внизу, в горящем городе, зазвонили колокола — взволнованно и испуганно. Мы приготовились к спу-ску. Помогая Доре перелезть через загородку, я поце-ловал ей коленки. Она звонко рассмеялась. Но тут доски не выдержали, и мы с ней рухнули в пустоту...
 

Я снова находился в круглом коридоре, еще не остыв от этого приключенья с охотой. И отовсюду, со всех бесчисленных дверей, манили надписи:

Mutabor ***
Превращение в любых животных и любые растения

Камасутра
Обучение индийскому искусству любви
Курс для начинающих: 42 разных способа любви

Наслаждение от самоубийства!
Ты доконаешь себя смехом

Хотите превратиться в дух?
Мудрость Востока

О, если б у меня была тысяча языков!
Только для мужчин

Закат Европы
Цены снижены. Все еще вне конкуренции

Воплощение искусства
Время превращается в пространство с помощью музыки

Смеющаяся слеза
Кабинет юмора

Игры отшельника
Полноценная замена любого общения

Ряд надписей тянулся бесконечно. Одна гласила:

Урок построения личности
Успех гарантируется

Это показалось мне достойным вниманья, и я во-шел в соответствующую дверь.
Я оказался в сумрачной тихой комнате, где без стула, на восточный манер, сидел на полу человек, а перед ним лежало что-то вроде большой шахматной доски. В первый момент мне показалось, что это мой друг Пабло, — во всяком случае, он носил такую же пеструю шелковую куртку и у него были такие же темные сияющие глаза.
— Вы Пабло? — спросил я.
— Я никто, — объяснил он приветливо. — У нас здесь нет имен, мы здесь не личности. Я шахматист. Желаете взять урок построения личности?
— Да, пожалуйста.
— Тогда, будьте добры, дайте мне десяток-другой ваших фигур.
— Моих фигур?..
— Фигур, на которые, как вы видели, распадалась ваша так называемая личность. Ведь без фигур я не могу играть.
Он поднес к моим глазам зеркало, я снова увидел, как единство моей личности распадается в нем на множество “я”, число которых, кажется, еще выросло. Но фигуры были теперь очень маленькие, размером с обычные шахматные. Тихими, уверенными движенья-ми пальцев игрок отобрал несколько десятков и поста-вил их на пол рядом с доской. При этом он монотон-но, как повторяют хорошо заученную речь или лек-цию, твердил:
— Вам известно ошибочное и злосчастное пред-ставленье, будто человек есть некое постоянное един-ство. Вам известно также, что человек состоит из мно-жества душ, из великого множества “я”. Расщепление кажущегося единства личности на это множество фи-гур считается сумасшествием, наука придумала для этого названье — шизофрения. Наука права тут по-стольку, поскольку ни с каким множеством нельзя совладать без руководства, без известного упорядоченья, известной группировки. Не права же она в том, что полагает, будто возможен лишь один, раз навсегда данный, непреложный, пожизненный порядок множе-ства подвидов “я”. Это заблужденье науки имеет массу неприятных последствий, ценно оно только тем, что упрощает состоящим на государственной службе учи-телям и воспитателям их работу и избавляет их от необходимости думать и экспериментировать. Вследст-вие этого заблужденья “нормальными”, даже социаль-но высокосортными, считаются часто люди неизлечи-мо сумасшедшие, а как на сумасшедших, смотрят, наоборот, на иных гениев. Поэтому несовершенную научную психологию мы дополняем понятием, кото-рое называем искусством построения. Тому, кто изве-дал распад своего “я”, мы показываем, что куски его он всегда может в любом порядке составить заново и добиться тем самым бесконечного разнообразия в иг-ре жизни. Как писатель создает драму из горстки фигур, так и мы строим из фигур нашего расщеплен-ного “я” все новые группы с новыми играми и напряженностями, с вечно новыми ситуациями. Смотрите!
Тихими, умными пальцами он взял мои фигуры, всех этих стариков, юношей, детей, женщин, все эти веселые и грустные, сильные и нежные, ловкие и неуклюжие фигуры, и быстро расставил из них на своей доске партию, где они тотчас построились в группы и семьи для игр и борьбы, для дружбы и вражды, образуя мир в миниатюре. Перед моими вос-хищенными глазами он заставил этот живой, но упо-рядоченный маленький мир двигаться, играть и бо-роться, заключать союзы и вести сраженья, осаждать любовью, вступать в браки и размножаться; это была и правда многоперсонажная, бурная и увлекательная драма.
Затем он весело провел рукой по доске, осторожно опрокинул фигуры, сгреб их в кучу и задумчиво, как разборчивый художник, построил из тех же фигур совершенно новую партию, с совершенно другими группами, связями и сплетеньями. Вторая партия бы-ла родственна первой: это был тот же мир, и построе-на она была из того же материала, но переменилась тональность, изменился темп, переместились акценты мотивов, ситуации приобрели иной вид.
И вот так этот умный строитель строил из фигур, каждая из которых была частью меня самого, одну партию за другой, все они отдаленно походили друг на друга, все явно принадлежали к одному и тому же миру, имели одно и то же происхожденье, но каждая была целиком новой.
— Это и есть искусство жить, — говорил он поуча-юще. — Вы сами вольны впредь на все лады разви-вать и оживлять, усложнять и обогащать игру своей жизни, это в ваших руках. Так же как сумасшествие, в высшем смысле, есть начало всяческой мудрости, так и шизофрения есть начало всякого искусства, всякой фантазии. Даже ученые это уже наполовину признали, о чем можно прочесть, например, в “Волшебном роге принца” , очаровательной книжке, где кропотливый и прилежный труд ученого облагораживается гениаль-ным сотрудничеством нескольких сумасшедших ху-дожников, засаженных в психиатрические лечебницы. Возьмите с собой ваши фигурки, эта игра еще не раз доставит вам радость. Фигуру, которая сегодня вырос-ла в несносное пугало и портит вам партию, вы за-втра понизите в чине, и она станет безобидной второ-степенной фигурой. А из милой, бедной фигурки, об-реченной, казалось уже, на сплошные неудачи и невезенье, вы сделаете в следующей партии принцессу. Желаю вам хорошо повеселиться, сударь.
Я низко и благодарно поклонился этому талантливому актеру, сунул фигурки в карман и вышел через узкую дверь.
Вообще-то я думал, что сразу же сяду в коридоре на пол и буду часами, целую вечность, играть со своими фигурами, но едва я вернулся в этот светлый и круглый коридор, как меня понесли новые теченья, которые были сильнее меня. Перед моими глазами ярко вспыхнул плакат:

Чудо дрессировки степных волков

Множество чувств пробудила во мне эта надпись; всякого рода страхи и тяготы, пришедшие из былой моей жизни, из покинутой действительности, мучи-тельно сжали мне сердце. Дрожащей рукой отворив дверь, я вошел в какой-то ярмарочный балаган, где увидел железную решетку, которая и отделяла меня от убогих подмостков. А на подмостках стоял укротитель, чванный, смахивавший на шарлатана господин, кото-рый, несмотря на большие усы, могучие бицепсы и крикливый циркаческий костюм, каким-то коварным, довольно-таки противным образом походил на меня самого. Этот сильный человек держал на поводке, как собаку, — жалкое зрелище! — большого, красивого, но страшно отощавшего волка, во взгляде которого видна была рабская робость. И столь же противно, сколь интересно, столь же омерзительно, сколь и втайне сладостно, было наблюдать, как этот жестокий укроти-тель демонстрировал такого благородного и все же такого позорно послушного хищного зверя в серии трюков и сногсшибательных сцен.
Своего волка этот мой проклятый карикатурный близнец выдрессировал, ничего не скажешь, чудесно. Волк точно исполнял каждое приказанье, реагировал, как собака, на каждый окрик, на каждое щелканье бича, падал на колени, притворялся мертвым, служил, послушнейше носил в зубах то яйцо, то кусок мяса, то корзиночку, больше того, поднимал бич, уроненный укротителем, и носил его за ним в пасти, невыносимо раболепно виляя при этом хвостом. К волку приблизили кролика, а затем белого ягненка, и зверь, хоть он и оскалил зубы, хотя у него и потекла слюна от трепетной жадности, не тронул ни того, ни другого, а изящно перепрыгнул по приказанью через обоих жи-вотных, которые, дрожа, прижимались к полу, более того, улегся между кроликом и ягненком и обнял их передними лапами, образуя с ними трогательную се-мейную группу. Затем он съел плитку шоколада, взяв ее из руки человека. Мука мученическая была глядеть, до какой фантастической степени научился этот волк отрекаться от своей природы, у меня волосы дыбом вставали.
Однако за эту муку и взволнованный зритель, и сам волк были во второй части представленья вознаг-раждены. По окончании этой изощренной дрессиро-вочной программы, после того как укротитель торже-ствующе, со сладкой улыбкой, склонился над волчье-ягнячьей группой, роли переменились. Укротитель, похожий на Гарри, вдруг с низким поклоном положил свой бич к ногам волка и стал так же дрожать и ежиться, принял такой же несчастный вид, как раньше зверь. А волк только облизывался, всякая вымученность и неестественность слетели с него, его взгляд светился, все его тело подтянулось и расцвело во вновь обретенной дикости.
Теперь приказывал волк, а человек подчинялся. По приказанью человек опускался на колени, играл волка, высовывал язык, рвал на себе пломбированными зуба-ми одежду. Ходил, в зависимости от воли укротителя людей, на своих двоих или на четвереньках, служил, притворялся мертвым, катал волка верхом на себе, носил за ним бич. Изобретательно и с собачьей готов-ностью подвергал он себя извращеннейщим униженьям. На сцену вышла красивая девушка, подошла к дрессированному мужчине, погладила ему подбородок, потерлась щекой об его щеку, но он по-прежнему стоял на четвереньках, оставался зверем, мотал голо-вой и начал показывать красавице зубы, под конец настолько грозно, настолько по-волчьи, что та убежала. Ему предлагали шоколад, но он презрительно обнюхивал его и отталкивал. А в заключенье опять принесли белого ягненка и жирного пестрого кролика, и пере-имчивый человек исполнил последний свой номер, сыграл волка так, что любо было глядеть. Схватив визжащих животных пальцами и зубами, он вырывал у них клочья шерсти и мяса, жевал, ухмыляясь, живое их мясо и самозабвенно, пьяно, сладострастно зажму-рившись, пил их теплую кровь.
Я в ужасе выбежал за дверь. Этот магический театр не был, как я увидел, чистым раем, за его красивой поверхностью таились все муки ада. О Господи, неу-жели и здесь не было избавленья?
В страхе бегал я взад и вперед, ощущая во рту вкус крови и вкус шоколада, одинаково отвратительные, и, страстно стремясь ускользнуть от этой мутной волны, силился исторгнуть из самого себя более терпимые, более приветливые картины. “О друзья, довольно этих звуков!”  — пело во мне, и я с ужасом вспомнил те мерзкие фотографии с фронта, что иногда попадались на глаза во время войны, — беспорядочные груды трупов, чьи лица противогазы преображали в какие-то дьявольские рожи. Как еще глуп и наивен был я в ту пору, когда меня, человеколюбивого противника вой-ны, ужасали эти картинки. Сегодня я знал, что ни один укротитель, ни один министр, ни один генерал, ни один безумец не способен додуматься ни до каких мыслей и картин, которые не жили бы во мне самом, такие же гнусные, дикие и злые.
Со вздохом облегченья вспомнил я надпись, вы-звавшую, как я видел, в начале спектакля такой энту-зиазм у того красивого юноши, надпись:

Все девушки твои —

и мне показалось, что в общем-то ничего другого не стоит и желать. Радуясь, что снова убегу от проклятого волчьего мира, я вошел внутрь.
О, чудо, — это было так поразительно и одновре-менно так знакомо, — на меня здесь пахнуло моей юностью, атмосферой моего детства и отрочества, и в моем сердце потекла кровь тех времен. Все, что я еще только что делал и думал, все, чем я еще только что был, свалилось с меня, и я снова стал молодым. Еще час, еще минуту тому назад я считал, что довольно хорошо знаю, что такое любовь, желанье, влеченье, но это были любовь и влеченье старого человека. Сейчас я снова был молод, и то, что я в себе чувствовал, этот жаркий, текучий огонь, эта неодолимо влекущая тяга, эта расковывающая, как влажный мартовский ветер, страстность, было молодым, новым и настоящим. О, как загорелись забытые огни, как мощно и глухо зазвучала музыка былого, как заиграло в крови, как закричало и запело в душе! Я был мальчиком пятнад-цати или шестнадцати лет, моя голова была набита латынью, греческим и стихами прекрасных поэтов, мои мысли полны честолюбивых устремлений, мои фантазии наполнены мечтой о художничестве, но на-много глубже, сильней и страшней, чем все эти по-лыхающие огни, горели и вспыхивали во мне огонь любви, голод пола, изнурительное предчувствие на-слажденья.
Я стоял на скалистом холме над моим родным городком, пахло влажным ветром и первыми фиалка-ми, внизу, в городке, сверкала река, сверкали окна моего отчего дома, и во всем этом зрелище, во всех этих звуках и запахах была та бурная полнота, новиз-на и первозданность, та сияющая красочность, все это дышало на весеннем ветру той неземной просветлен-ностью, что виделись мне в мире когда-то, в самые богатые, поэтические часы моей первой молодости. Я стоял на холме, ветер шевелил мои длинные волосы; погруженный в мечтательную любовную тоску, я рас-сеянно сорвал с какого-то едва зазеленевшего куста молодую, полураскрывшуюся почку, поднес ее к гла-зам, понюхал (и уже от этого запаха меня обожгли воспоминания обо всем, что было тогда), взял в губы, которые еще не целовали ни одной девушки, этот зеленый комочек и стал жевать его. И стоило лишь мне ощутить его терпкий, душисто-горький вкус, как я вдруг отчетливо понял, что со мной происходит, все вернулось опять. Я заново переживал один час из моего позднего отрочества, один воскресный день ран-ней весны, тот день, когда я, гуляя в одиночестве, встретил Розу Крейслер и так робко поздоровался с ней, так одурело влюбился в нее.
Тогда я с боязливым ожиданьем глядел на эту красивую девушку, которая, еще не замечая меня, одиноко и мечтательно поднималась в мою сторону, видел ее волосы, заплетенные в толстые косы и все же растрепанные у щек, где играли и плыли на ветру вольные пряди. Я увидел в первый раз в жизни, как прекрасна эта девушка, как прекрасна и восхитительна эта игра ветра в нежных ее волосах, как томительно прекрасно облегает ее тонкое синее платье юное тело, и точно так же, как от горько-пряного вкуса разжеванной почки меня проняла вся сладостно-жуткая, вся зловещая радость весны, так при виде этой девушки меня охватило, во всей его полноте, смертельное пред-чувствие любви, представленье о женщине, потрясаю-щее предощущенье огромных возможностей и обеща-ний, несказанных блаженств, немыслимых смятений, страхов, страданий, величайшего освобожденья и глу-бочайшей вины. О, как горел этот горький весенний вкус на моем языке! О, как струился, играя, ветер сквозь волосы, распустившиеся у ее румяных щек! Потом она приблизилась ко мне, подняла глаза и узнала меня, на мгновенье чуть покраснела и отвела взгляд; потом я поздоровался с ней, сняв свою конфирмандскую шляпу, и Роза сразу овладела собой, улыбнувшись и немножко по-дамски задрав голову, ответила на мое приветствие и медленно, твердо и надменно пошла дальше, овеянная тысячами любов-ных желаний, требований, восторгов, которые я посы-лал ей вослед.
Так было когда-то, в одно воскресенье тридцать пять лет тому назад, и все тогдашнее вернулось в эту минуту — и холм, и город, и мартовский ветер, и запах почки, и Роза, и ее каштановые волосы, и эта нарастающая тяга, и этот сладостный, щемящий страх. Все было как тогда, и мне казалось, что я уже никогда в жизни так не любил, как любил тогда Розу. Но на сей раз мне было дано встретить ее иначе, чем в тот раз. Я видел, как она покраснела, узнав меня, видел, как старалась скрыть, что покраснела, и сразу понял, что нравлюсь ей, что для нее эта встреча имеет такое же значенье, как для меня. И, вместо того чтобы снова снять шляпу и чинно постоять со шляпой в руке, пока она не пройдет мимо, я на сей раз, несмот-ря на страх и стесненье, сделал то, что велела мне сделать моя кровь, и воскликнул: “Роза! Слава Богу, что ты пришла, прекрасная, прекрасная девочка. Я тебя так люблю”. Это было, наверно, не самое остро-умное, что можно было сказать, но тут вовсе не требо-валось ума, этого было вполне достаточно. Роза не приосанилась по-дамски и не прошла мимо, Роза ос-тановилась, посмотрела на меня, покраснела еще больше и сказала: “Здравствуй, Гарри, я тебе действитель-но нравлюсь?” Ее карие глаза, ее крепкое лицо сияли, и я почувствовал: вся моя прошлая жизнь и любовь была неправильной, несуразной и глупо несчастной с тех пор, как я в то воскресенье дал Розе уйти. Но теперь ошибка была исправлена, и все изменилось, все стало хорошо.
Мы взялись за руки и, рука в руке, медленно пошли дальше, несказанно счастливые, очень смущен-ные; мы не знали, что говорить и что делать, от смущенья мы пустились бегом и бежали, пока не запыхались, а потом остановились, не разнимая, одна-ко, рук. Мы оба были еще в детстве и не знали, что делать друг с другом, мы не дошли в то воскресенье даже до первого поцелуя, но были невероятно счастли-вы. Мы стояли и дышали, потом сели на траву, и я гладил ей руку, а она другой рукой робко касалась моих волос, а потом мы опять встали и попытались померяться ростом, и на самом деле я был чуточку выше, но я этого не признал, а заявил, что мы совер-шенно одинакового роста, и что Господь предназначил нас друг для друга, и что мы позднее поженимся. Тут Роза сказала, что пахнет фиалками, и, ползая на коле-нях по низкой весенней траве, мы нашли несколько фиалок с короткими стебельками, и каждый подарил другому свои, а когда стало прохладнее и свет начал уже косо падать на скалы, Роза сказала, что ей пора домой, и нам обоим сделалось очень грустно, потому что провожать я ее не смел, но теперь у нас была общая тайна, и это было самое дивное, чем мы обла-дали. Я остался наверху, среди скал, понюхал подарен-ные Розой фиалки, лег у обрыва на землю, лицом к пропасти, и стал смотреть вниз на город, и глядел до тех пор, пока далеко внизу не появилась ее милая фигурка и не пробежала мимо колодца и через мост. И теперь я знал, что она добралась до дома своего отца и ходит по комнатам, и я лежал здесь наверху вдалеке от нее, но от меня к ней тянулась нить, шли токи, летела тайна.
Мы встречались то здесь, то там, на скалах, у садовых оград, всю эту весну, и когда зацвела сирень, - впервые боязливо поцеловались. Мы, дети, мало что могли дать друг другу, и в поцелуе нашем не было еще ни жара, ни полноты, и распущенные завитки волос у ее ушей я осмелился лишь осторожно погла-дить, но вся любовь и радость, на какую мы были способны, была нашей, и с каждым застенчивым при-косновеньем, с каждым незрелым словом любви, с каждым случаем робкого ожиданья друг друга мы учились новому счастью, поднимались еще на одну ступеньку по лестнице любви.
Так, начиная с Розы и фиалок, я прожил еще раз всю свою любовную жизнь, но под более счастливыми звездами. Роза потерялась, и появилась Ирмгард, и солнце стало жарче, звезды — пьянее, но ни Роза, ни Ирмгард не стали моими, мне довелось подниматься со ступеньки на ступеньку, многое испытать, многому научиться, довелось потерять и Ирмгард, и Анну тоже. Каждую девушку, которую я в юности когда-то любил, я любил снова, но способен был каждой внушить любовь, каждой что-то дать, быть одаренным каждой. Желанья, мечты и возможности, жившие некогда только в моем воображенье, были теперь действитель-ностью и подлинной жизнью. О, все вы, прекрасные цветки, Ида и Лора, все, кого я когда-то любил хоть одно лето, хоть один месяц, хоть один день!
Я понял, что я был теперь тем славным, пылким юнцом, который так рьяно устремился тогда к вратам любви, понял, что теперь я проявлял и взращивал эту часть себя, эту лишь на десятую, на тысячную долю сбывшуюся часть своего естества, что теперь меня не отягощали все прочие ипостаси моего “я”, не переби-вал мыслитель, не мучил Степной волк, не урезал поэт, фантаст, моралист. Нет, теперь я не был никем, кроме как любящим, не дышал никаким счастьем и никаким страданьем, кроме счастья и страданья люб-ви. Уже Ирмгард научила меня танцевать, Ида — це-ловаться, а самая красивая, Эмма, была первой, кото-рая осенним вечером, под колышущейся листвой вяза, дала поцеловать мне свои смуглые груди и испить чашу радости.
Многое пережил я в театрике Пабло, и словами не передать даже тысячной доли. Все девушки, которых я когда-либо любил, были теперь моими, каждая давала мне то, что могла дать только она, каждой давал я то, что только она была способна взять у меня. Много любви, много счастья, много наслаждений, но и нема-ло замешательств, немало страданий довелось мне из-ведать, вся упущенная любовь моей жизни волшебно цвела в моем саду в этот сказочный час, — невинные, нежные цветки, цветки полыхающие, яркие, цветы темные, быстро вянущие, жгучая печаль, испуганное умиранье, сияющее возрожденье. Я встречал женщин, завладеть которыми можно было лишь поспешно и приступом, и таких, за которыми долго и тщательно ухаживать было счастьем; вновь возникал каждый ту-манный уголок моей жизни, где когда-либо, хоть ми-нуту, звал меня голос пола, зажигал женский взгляд, манил блеск белой девичьей кожи, и все упущенное наверстывалось. Каждая становилась моей, каждая на свой лад. Появилась та женщина с необыкновенными темно-карими глазами под льняными локонами, ря-дом с которой я когда-то простоял четверть часа у окна в коридоре скорого поезда, — она не сказала ни слова, но научила меня небывалым, пугающим, смер-тельным искусствам любви. И гладкая, тихая, стеклянно улыбающаяся китаянка из марсельского порта с гладкими, черными как смоль волосами и плавающи-ми глазами — она тоже знала неслыханные вещи. У каждой была своя тайна, аромат своего земного царст-ва, каждая целовала, смеялась по-своему, была на свой, особенный лад стыдлива, на свой, особенный лад бесстыдна. Они приходили и уходили, поток при-носил их ко мне, нес меня, как щепку, к ним и от них, это было озорное, ребяческое плаванье в потоке, полное прелести, опасностей, неожиданностей. И я удивлялся тому, как богата была моя жизнь, моя на вид такая бедная и безлюбовная волчья жизнь, влюбленностями, благоприятными случаями, соблазнами. Я их почти все упускал, почти ото всех бежал, об иные споткнувшись, я забывал их как можно скорее, — а тут они все сохранились, без единого пробе-ла, сотнями. И теперь я видел их, отдавался им, был ими открыт, погружался в розовые сумерки их преис-подней. Вернулся и тот соблазн, что некогда предло-жил мне Пабло, и другие, более ранние, которые я в то время даже не вполне понимал, фантастические игры втроем и вчетвером — все они с улыбкой при-нимали меня в свой хоровод. Такие тут творились дела, такие игрались игры, что и слов нет.
Из бесконечного потока соблазнов, пороков, колли-зий я вынырнул другим человеком — тихим, молча-ливым, подготовленным, насыщенным знаньем, муд-рым, искушенным, созревшим для Гермины. Послед-ним персонажем в моей тысячеликой мифологии, последним именем в бесконечном ряду возникла она, Гермина, и тут же ко мне вернулось сознанье и поло-жило конец сказке любви, ибо с Герминой мне не хотелось встречаться здесь, в сумраке волшебного зер-кала, ей принадлежала не только одна та фигура моих шахмат, ей принадлежал Гарри весь. О, теперь следо-вало перестроить свои фигуры так, чтобы все заверте-лось вокруг нее и свершилось.
Поток выплеснул меня на берег, я снова стоял в безмолвном коридоре театра. Что теперь? Я потянулся было к лежавшим у меня в кармане фигуркам, но этот порыв сразу прошел. Неисчерпаем был окружав-ший меня мир дверей, надписей, магических зеркал. Я безвольно прочел ближайшую надпись и содрог-нулся:
 

Как убивают любовью —
 

гласила она. В моей памяти мгновенно вспыхнула картина: Гермина за столиком ресторана, забывшая вдруг про вино и еду и ушедшая в тот многозначи-тельный разговор, когда она, со страшной серьезно-стью во взгляде, сказала мне, что заставит меня влюбиться в нее лишь для того, чтобы принять смерть от моих рук. Тяжелая волна страха и мрака захлестнула мне сердце, все снова вдруг встало передо мной, я снова почувствовал вдруг в глубинах души беду и судьбу. В отчаянии я полез в карман, чтобы достать оттуда фигуры, чтобы немного поколдовать и изме-нить весь ход моей партии. Фигур там уже не было. Вместо фигур я вынул из кармана нож. Испугавшись до смерти, я побежал по коридору, мимо дверей, по-том вдруг остановился у огромного зеркала и взгля-нул в него. В зеркале стоял, с меня высотой, огром-ный прекрасный волк, стоял тихо, боязливо сверкая беспокойными глазами. Он нет-нет да подмигивал мне и посмеивался, отчего пасть его на миг размыка-лась, обнажая красный язык.
Где был Пабло? Где была Гермина? Где был тот умный малый, что так красиво болтал о построении личности?
Я еще раз взглянул в зеркало. Я тогда, видно, спятил. Никакого волка, вертевшего языком, за высо-ким стеклом не было. В зеркале стоял я, стоял Гарри, стоял с серым лицом, покинутый всеми играми, ус-тавший от всех пороков, чудовищно бледный, но все-таки человек, все-таки кто-то, с кем можно было говорить.
— Гарри, — сказал я, — что ты здесь делаешь?
— Ничего, — сказал тот, в зеркале, — я просто жду. Жду смерти.
— А где смерть? — спросил я.
— Придет, — сказал тот.
И я услыхал музыку, донесшуюся из пустых поме-щений внутри театра, прекрасную и страшную музы-ку, ту музыку из “Дон-Жуана”, что сопровождает по-явление Каменного гостя. Зловещим гулом наполнили этот таинственный дом ледяные звуки, пришедшие из потустороннего мира, от бессмертных.
“Моцарт!” — подумал я и вызвал этим словом, как заклинаньем, самые любимые и самые высокие обра-зы моей внутренней жизни.
Тут позади меня раздался смех, звонкий и холод-ный как лед, смех, рожденный неведомым человеку потусторонним миром выстраданного, потусторонним миром божественного юмора. Я обернулся, оледенен-ный и осчастливленный этим смехом, и тут показался Моцарт, прошел, смеясь, мимо меня, спокойно напра-вился к одной из дверей, что вели в ложи, отворил ее и вошел внутрь, и я устремился за ним, богом моей юности, пожизненным пределом моей любви и моего поклоненья. Музыка зазвучала опять. Моцарт стоял у барьера ложи, театра не было видно, безграничное пространство наполнял мрак.
— Видите, — сказал Моцарт, — можно обойтись и без саксофона. Хотя я, конечно, не хочу обижать этот замечательный инструмент.
— Где мы? — спросил я.
— Мы в последнем акте “Дон-Жуана”, Лепорелло уже на коленях. Превосходная сцена, да и музыка ничего, право. Хоть в ней еще и много очень челове-ческого, но все-таки уже чувствуется потустороннее, чувствуется этот смех — разве нет?
— Это последняя великая музыка, которая была написана, — сказал я торжественно, как какой-нибудь школьный учитель. — Конечно, потом был еще Шу-берт, был еще Гуго Вольф, и бедного прекрасного Шопена тоже забывать я не должен. Вы морщите лоб, маэстро, — о да, ведь есть еще и Бетховен, он тоже чудесен. Но во всем этом, как оно ни прекрасно, есть уже какая-то отрывочность, какое-то разложенье, про-изведений такой совершенной цельности человек со времен “Дон-Жуана” уже не создавал.
— Не напрягайтесь, — засмеялся Моцарт, засмеял-ся со страшным сарказмом. — Вы ведь, наверно, сами музыкант? Ну так вот, я бросил это занятие, я ушел на покой. Лишь забавы ради я иногда еще погляды-ваю на эту возню.
Он поднял руки, словно бы дирижируя, и где-то взошла не то луна, не то какое-то другое бледное светило, я смотрел поверх барьера в безмерные глуби-ны пространства, там плыли туманы и облака, неясно вырисовывались горы и взморья, под нами простиралась бескрайняя, похожая на пустыню равнина. На этой равнине мы увидели какого-то старого длиннобо-родого господина почтенного вида, который с печаль-ным лицом возглавлял огромное шествие: за ним сле-довало несколько десятков тысяч мужчин, одетых в черное. Вид у него был огорченный и безнадежный, и Моцарт сказал:
— Видите, это Брамс. Он стремится к освобож-денью, но время еще терпит.
Я узнал, что черные тысячи — это всё исполните-ли тех голосов и нот, которые, с божественной точки зренья, были лишними в его партитурах.
— Слишком густая оркестровка, растрачено слиш-ком много материала, — покачал головой Моцарт.
И сразу затем мы увидели Рихарда Вагнера, кото-рый шагал во главе столь же несметных полчищ, и почувствовали, какая изматывающая обуза для него — эти тяжелые тысячи. Он тоже, мы видели, брел уста-лой походкой страдальца.
— Во времена моей юности, — заметил я груст-но, — оба эти музыканта считались предельно проти-воположными друг другу.
Моцарт засмеялся.
— Да, это всегда так. Если взглянуть с некоторого расстояния, то такие противоположности обычно все ближе сходятся. Густая оркестровка не была, кстати, личной ошибкой Вагнера и Брамса, она была заблуж-деньем их времени.
— Что? И за это они должны так тяжко поплатить-ся? — воскликнул я обвиняюще.
— Разумеется. Дело идет по инстанциям. Лишь по-сле того как они погасят долг своего времени, выяс-нится, осталось ли еще столько личных долгов, чтобы стоило взыскивать их.
— Но они же оба в этом не виноваты!
— Конечно, нет. Не виноваты они и в том, что Адам съел яблоко, а платить за это должны.
— Но это ужасно.
— Конечно. Жизнь всегда ужасна. Мы не виноваты, и все-таки мы в ответе. Родился — и уже виноват. Странно же вас учили закону Божьему, если вы этого не знали.
Я почувствовал себя довольно несчастным. Я уви-дел, как сам я, смертельно усталый странник, бреду по пустыне того света, нагруженный множеством ненуж-ных книг, которые я написал, всеми этими статьями, всеми этими литературными заметками, а за мной следуют полчища наборщиков, которые должны были над ними трудиться, полчища читателей, которые дол-жны были все это проглотить. Боже мой! А ведь, кроме того, были еще Адам, и яблоко, и весь осталь-ной первородный грех. Все это, значит, надо искупить, пройти через бесконечное чистилище, и лишь потом встанет вопрос, есть ли за всем этим еще что-то личное, что-то собственное, или же все мои усилия и их последствия были лишь пустой пеной на море, лишь бессмысленной игрой в потоке событий.
Моцарт стал громко смеяться, увидев мое вытянув-шееся лицо. От смеха он кувыркался в воздухе и дробно стучал ногами. При этом он покрикивал на меня:
— Что, мальчонка, свербит печенка , зудит селезен-ка? Вспомнил своих читателей, пройдох и стяжателей, несчастных пенкоснимателей, и своих наборщиков, подстрекателей-наговорщиков, еретиков-заговорщиков, паршивых притворщиков? Ну, насмешил, змей-крокодил, так ублажил, так уморил, что я чуть в штаны не наложил! Тебе, легковерному человечку, печатному твоему словечку, печальному твоему сердечку, постав-лю для смеха поминальную свечку! Наврал, набрехал, языком натрепал, хвостом повилял, наплел, навонял. В ад пойдешь на муки вящие, на страданья надлежащие за писанья негодящие. Все, что ты кропал, ненастоя-щее, все-то ведь чужое, завалящее.
Это уже показалось мне наглостью, от злости у меня не осталось времени предаваться грусти. Я схва-тил Моцарта за косу, он взлетел, коса все растягива-лась и растягивалась, как хвост кометы, а я, повиснув как бы на его конце, несся через вселенную. Черт возьми, до чего же холодно было в этом мире! Эти бессмертные любили ужасно разреженный ледяной воздух. Но он веселил, этот ледяной воздух, это я еще почувствовал в тот короткий миг, после которого по-терял сознанье. Меня проняло острейшей, сверкаю-щей, как сталь, ледяной радостью, желаньем залиться таким же звонким, неистовым, неземным смехом, ка-ким заливался Моцарт. Но тут я задохнулся и лишил-ся чувств.
 

Я очнулся растерянным и разбитым, белый свет коридора отражался на блестящем полу. Я не был у бессмертных, еще нет. Я был все еще в посюсторон-нем мире загадок, страданий, степных волков, мучи-тельных сложностей. Скверное место, пребывать в нем невыносимо. С этим надо было покончить.
В большом стенном зеркале напротив меня стоял Гарри. Выглядел он плохо, так же примерно, как вы-глядел в ту ночь после визита к профессору и бала в “Черном орле”. Но это было давно, много лет, много столетий тому назад; Гарри стал старше, он научился танцевать, побывал в магических театрах, слышал, как смеется Моцарт, не боялся уже ни танцев, ни жен-щин, ни ножей. Даже человек умеренно одаренный созревает, пробежав через несколько столетий. Долго глядел я на Гарри в зеркале: он был еще хорошо мне знаком, он все еще чуточку походил на пятнадцати-летнего Гарри, который в одно мартовское воскресенье встретил среди скал Розу и снял перед ней свою конфирмандскую шляпу. И все же он стал теперь на сотню-другую годиков старше, он уже занимался му-зыкой и философией и донельзя насытился ими, уже пивал эльзасское в “Стальном шлеме” и диспутировал с добропорядочными учеными о Кришне, уже любил Эрику и Марию, уже стал приятелем Гермины, стре-лял по автомобилям, спал с гладкой китаянкой, встре-чался с Гёте и Моцартом и прорывал в разных местах сеть времени и мнимой действительности, еще опуты-вавшую его. Если он и потерял свои красивые шах-матные фигурки, то зато у него в кармане был слав-ный нож. Вперед, старый Гарри, старый, усталый во-робей!
Тьфу, пропасть, как горька была на вкус жизнь! Я плюнул на Гарри в зеркале, я пнул его ногой и разбил вдребезги. Медленно шел я по гулкому коридо-ру, внимательно оглядывая двери, которые раньше обещали столько хорошего: ни на одной не было теперь надписи. Я медленно обошел сотни дверей маги-ческого театра. Разве не был я сегодня на костюмиро-ванном балу? С тех пор миновало сто лет. Скоро никаких лет больше не будет. Оставалось еще что-то сделать. Гермина еще ждала. Странная это будет свадьба. Меня несла какая-то мутная волна, я мрачно куда-то плыл, раб, Степной волк. Тьфу, пропасть!
У последней двери я остановился. Мутная волна тянула меня туда. О Роза, о далекая юность, о Гёте и Моцарт!
Я отворил дверь. За ней мне открылась простая и прекрасная картина. На коврах, покрывавших пол, ле-жали два голых человека, прекрасная Гермина и пре-красный Пабло, рядышком, в глубоком сне, глубоко изнуренные любовной игрой, которая кажется ненасытной и, однако, так быстро насыщает. Прекрасные, прекрасные человеческие экземпляры, прелестные кар-тины, великолепные тела. Под левой грудью Гермины было свежее круглое пятно с темным кровоподтеком, любовный укус, след прекрасных, сверкающих зубов Пабло. Туда, в этот след, всадил я свой нож во всю длину лезвия. Кровь потекла по белой нежной коже Гермины. Я стер бы эту кровь поцелуями, если бы все было немного иначе, сложилось немного иначе. А те-перь я этого не сделал; я только смотрел, как текла кровь, и увидел, что ее глаза на секунду открылись, полные боли и глубокого удивления. “Почему она удивлена?” — подумал я. Затем я подумал о том, что мне надо бы закрыть ей глаза. Но они сами закры-лись опять. Дело было сделано. Она только поверну-лась чуть набок, я увидел, как от подмышки к груди порхнула легкая, нежная тень, которая мне что-то на-поминала. Забыл! Потом Гермина не шевелилась.
Я долго смотрел не нее. Наконец как бы очнулся от сна и собрался уйти. Тут я увидел, как потянулся Пабло, увидел, как он раскрыл глаза и расправил члены, увидел, как он склонился над мертвой красави-цей и улыбнулся. Никогда этот малый не станет серь-езней, подумал я, все вызывает у него улыбку. Пабло осторожно отогнул угол ковра и прикрыл Гермину по грудь, так что раны не стало видно, а затем неслышно вышел из ложи. Куда он пошел? Неужели все покинут меня? Я остался наедине с полузакрытой покойницей, которую любил и которой завидовал. На бледный ее лоб свисал мальчишеский завиток, рот ее алел на побледневшем лице и был приоткрыт, сквозь ее неж-но-душистые волосы просвечивало маленькое, затей-ливо вылепленное ухо.
Вот и исполнилось ее желанье. Еще до того как она стала совсем моей, я убил свою возлюбленную. Я совершил немыслимое, и вот я стоял на коленях, не зная, что означает этот поступок, не зная даже, хорош ли он, правилен ли или нехорош и неправилен. Что сказал бы о нем тот умный шахматист, что сказал бы о нем Пабло? Я ничего не знал, я не мог думать. Все жарче на гаснущем лице алел накрашенный рот. Та-кой была вся моя жизнь, такой была моя малая толика любви и счастья, как этот застывший рот: немного алой краски на мертвом лице.
И от этого мертвого лица, от мертвых белых плеч, от мертвых белых рук медленно подкрадывался ужас, от них веяло зимней пустотой и заброшенностью, медленно нарастающим холодом, на котором у меня стали коченеть пальцы и губы. Неужели я погасил солнце? Неужели убил сердце всяческой жизни? Неу-жели это врывался мертвящий холод космоса?
Содрогаясь, глядел я на окаменевший лоб, на за-стывший завиток волос, на бледно-холодное мерцанье ушной раковины. Холод, истекавший от них, был смертелен и все же прекрасен: он звенел, он чудесно вибрировал, он был музыкой!
Не чувствовал ли я уже однажды и в прошлом этого ужаса, который в то же время был чем-то вроде счастья? Не слыхал ли уже когда-то этой музыки? Да, у Моцарта, у бессмертных.
Мне вспомнились стихи, которые я однажды в про-шлом где-то нашел:
Ну, а мы в эфире обитаем,
Мы во льду астральной вышины
Юности и старости не знаем,
Возраста и пола лишены...
Холодом сплошным объяты мы,
Холоден и звонок смех наш вечный...
Тут дверь ложи открылась, и вошел — я узнал его лишь со второго взгляда — Моцарт, без косицы, не в штанах до колен, не в башмаках с пряжками, а совре-менно одетый. Он сел совсем рядом со мной, я чуть не дотронулся до него и не задержал его, чтобы он не замарался кровью, вытекшей на пол из груди Герми-ны. Он сел и сосредоточенно занялся какими-то сто-явшими вокруг небольшими аппаратами и прибора-ми, он очень озабоченно орудовал какими-то винтами и рычагами, и я с восхищеньем смотрел на его ловкие, быстрые пальцы, которые рад был бы увидеть разок над фортепьянными клавишами. Задумчиво гля-дел я на него, вернее, не задумчиво, а мечтательно, целиком уйдя в созерцанье его прекрасных, умных рук, отогретый и немного испуганный чувством его близости. Что, собственно, он тут делал, что подкручи-вал и налаживал, — на это я совсем не обращал внимания.
А устанавливал он и настраивал радиоприемник, и теперь он включил громкоговоритель и сказал:
— Это Мюнхен, передают фа-мажорный “Кончерто гроссо” Генделя.
И правда, к моему неописуемому изумленью и ужасу, дьявольская жестяная воронка выплюнула ту смесь бронхиальной мокроты и жеваной резины, кото-рую называют музыкой владельцы граммофонов и абоненты радио, — а за мутной слизью и хрипами, как за корой грязи старую, великолепную картину, можно было и в самом деле различить благородный строй этой божественной музыки, ее царственный лад, ее холодное глубокое дыханье, ее широкое струнное полнозвучье.
— Боже, — воскликнул я в ужасе, — что вы делае-те, Моцарт? Неужели вы не в шутку обрушиваете на себя и на меня эту гадость, не в шутку напускаете на нас этот мерзкий прибор, триумф нашей эпохи, ее последнее победоносное оружие в истребительной вой-не против искусства? Неужели без этого нельзя обой-тись, Моцарт?
О, как рассмеялся тут этот жуткий собеседник, ка-ким холодным и призрачным, беззвучным и в то же время всеразрушающим смехом! С искренним удо-вольствием наблюдал он за моими муками, вертел проклятые винтики, передвигал жестяную воронку. Смеясь, продолжал он цедить обезображенную, обезду-шенную и отравленную музыку, смеясь, отвечал мне:
— Не надо пафоса, соседушка! Кстати, вы обратили вниманье на это ритардандо? Находка, а? Ну, так вот, впустите-ка в себя, нетерпеливый вы человек, идею этого ритардандо, — слышите басы? Они шествуют, как боги, — и пусть эта находка старика Генделя проймет и успокоит ваше беспокойное сердце! Вслу-шайтесь, человечишка, вслушайтесь без патетики и без насмешки, как за покровом этого смешного при-бора, покровом и правда безнадежно дурацким, маячит далекий образ этой музыки богов! Прислушай-тесь, тут можно кое-чему поучиться. Заметьте, как этот сумасшедший рупор делает, казалось бы, глупей-шую, бесполезнейшую и запретнейшую на свете вещь, как он глупо, грубо и наобум швыряет исполняемую где-то музыку, к тому же уродуя ее, в самые чуждые ей, в самые неподходящие для нее места — как он все-таки не может убить изначальный дух этой музы-ки, как демонстрирует на ней лишь беспомощность собственной техники, лишь собственное бездуховное делячество! Прислушайтесь, человечишка, хорошенько, вам это необходимо! Навострите-ка ушки! Вот так. А ведь теперь вы слышите не только изнасилованного радиоприемником. Генделя, который и в этом мерзей-шем виде еще божествен, — вы слышите и видите, уважаемый, заодно и превосходный символ жизни во-обще. Слушая радио, вы слышите и видите извечную борьбу между идеей и ее проявленьем, между вечно-стью и временем, между Божественным и человече-ским. Точно так же, мой дорогой, как радио в течение десяти минут бросает наобум великолепнейшую на свете музыку в самые немыслимые места, в мещан-ские гостиные и в чердачные каморки, меча ее своим болтающим, жрущим, зевающим, спящим абонентам, как оно крадет у музыки ее чувственную красоту, как оно портит ее, корежит, слюнит и все же не в силах окончательно убить ее дух — точно так же и жизнь, так называемая действительность, разбрасывает без разбора великолепную вереницу картин мира, швыря-ет вслед за Генделем доклад о технике подчистки баланса на средних промышленных предприятиях, превращает волшебные звуки оркестра в неаппетитную слизь, неукоснительно впихивает свою технику, свое делячество, сумятицу своих нужд, свою суетность между идеей и реальностью, между оркестром и ухом. Такова, мой маленький, вся жизнь, и мы тут ничего не можем поделать, и если мы не ослы, то мы смеем-ся по этому поводу. Таким людям, как вы, совсем не к лицу критиковать радио или жизнь. Лучше научи-тесь сначала слушать! Научитесь серьезно относиться к тому, что заслуживает серьезного отношенья, и сме-яться над прочим! А разве вы сами-то поступали лучше, благородней, умней, с большим вкусом? О нет, мосье Гарри, никак нет. Вы сделали из своей жизни какую-то отвратительную историю болезни, из своего дарованья какое-то несчастье. И такой красивой, такой очаровательной девушке вы, как я вижу, не нашли другого применения, чем пырнуть ее ножом и убить! Неужели вы считаете это правильным?
— Правильным? О нет! — воскликнул я в отча-янье. — Боже мой, все это ведь так неправильно, так дьявольски глупо и скверно! Я скотина, Моцарт, глу-пая, злая скотина, больная и испорченная, тут вы тысячу раз правы... Но что касается этой девушки, то она сама этого хотела, я только исполнил ее собствен-ное желанье.
Моцарт беззвучно рассмеялся, но все же соблагово-лил выключить радио.
Мое оправданье, хотя я еще только что чистосер-дечно верил в него, внезапно показалось мне довольно глупым. Когда Гермина однажды — вспомнил я вдруг — говорила о времени и вечности, я сразу готов был считать ее мысли отраженьем моих собственных мыслей. А что мысль о том, чтобы я убил ее, возник-ла у Гермины самой, без какого бы то ни было влияния с моей стороны, — это я принял как нечто само собой разумеющееся. Но почему же я тогда не просто принял эту страшную, эту поразительную мысль, не просто поверил в нее, а даже угадал ее наперед? Не потому ли все-таки, что она была моей собственной? И почему я убил Гермину как раз в тот миг; когда застал ее голой в объятиях другого? Всеведенья и издевки был полон беззвучный смех Моцарта.
— Гарри, — сказал он, — вы шутник. Неужели и в самом деле эта красивая девушка не хотела от вас ничего, кроме удара ножом? Рассказывайте это кому-нибудь другому! Ну, хоть пырнули-то вы хорошенько, бедная малышка мертвехонька. Пора вам, пожалуй, уяснить себе последствия вашей галантности по отношению к этой даме. Или вы хотите увильнуть от последствий?
— Нет, — крикнул я. — Неужели вы ничего не понимаете? Увильнуть от последствий! Да ведь если я чего и хочу, то только искупить, искупить свою вину, положить голову на плаху, принять наказанье, быть уничтоженным!
Моцарт поглядел на меня с нестерпимой издевкой.
— До чего же вы патетичны! Но вы еще научитесь юмору, Гарри. Юмор всегда юмор висельника, и в случае надобности вы научитесь юмору именно на виселице. Вы готовы к этому? Да? Отлично, тогда ступайте к прокурору и терпеливо сносите всю лишен-ную юмора судейскую канитель вплоть до того мо-мента, когда вам холодно отрубят голову ранним ут-ром в тюрьме. Вы, значит, готовы к этому?
Передо мной вдруг сверкнула надпись:
 

Казнь Гарри —
 

и я кивнул головой в знак согласия. Голый двор среди четырех стен с маленькими зарешеченными окошка-ми, опрятно прибранная гильотина, десяток господ в мантиях и сюртуках, а среди них стоял я, продрогший на сером воздухе раннего утра, с давящим и жалоб-ным страхом в сердце, но готовый и согласный. По приказу я сделал несколько шагов вперед, по приказу стал на колени. Прокурор снял свою шапочку и от-кашлялся, и все остальные господа тоже откашлялись. Он развернул какую-то грамоту и, держа ее перед собой, стал читать:
— Господа, перед вами стоит Гарри Галлер, обви-ненный и признанный виновным в преднамеренном злоупотреблении нашим магическим театром. Галлер не только оскорбил высокое искусство, спутав нашу прекрасную картинную галерею с так называемой дей-ствительностью и заколов зеркальное изображение де-вушки зеркальным изображением ножа, он, кроме то-го, не юмористическим образом обнаружил намерение воспользоваться нашим театром как механизмом для самоубийства. Вследствие этого мы приговариваем Галлера к наказанию вечной жизнью и к лишению на двенадцать часов права входить в наш театр. Обвиняе-мый не может быть освобожден также и от наказания однократным высмеиванием. Господа, приступайте — раз — два — три!
И по счету “три” присутствующие самым добросо-вестным образом залились смехом, смехом небесного хора, ужасным, нестерпимым для человеческого слуха смехом потустороннего мира.
Когда я пришел в себя, Моцарт, сидевший рядом со мной, как прежде, похлопал меня по плечу и ска-зал:
— Вы слышали вынесенный вам приговор. Придет-ся, стало быть, вам привыкнуть слушать и впредь радиомузыку жизни. Это пойдет вам на пользу. Спо-собности у вас, милый дуралей, из ряда вон малень-кие, но теперь вы, наверно, постепенно все-таки поняли, чего от вас требуют! Вы готовы закалывать деву-шек, готовы торжественно идти на казнь, и вы были бы, вероятно, готовы также сто лет бичевать себя и умерщвлять свою плоть? Или нет?
— О да, готов всей душой! — воскликнул я горе-стно.
— Конечно! Вас можно подбить на любую лишен-ную юмора глупость, великодушный вы господин, на любое патетическое занудство! Ну, а меня на это под-бить нельзя, за все ваше романтическое покаянье я не дам и ломаного гроша. Вы хотите, чтобы вас казнили. Вы хотите, чтобы вам отрубили голову, неистовый вы человек! Ради этого дурацкого идеала вы согласны совершить еще десять убийств. Вы хотите умереть, трус вы эдакий, а не жить. А должны-то вы, черт вас возьми, именно жить! Поделом бы приговорить вас к самому тяжкому наказанью.
— О, что же это за наказанье?
— Мы могли бы, например, оживить эту девушку и женить вас на ней.
— Нет, к этому я не готов. Вышла бы беда.
— А то вы уже не натворили бед! Но с патетикой и убийствами надо теперь покончить. Образумьтесь наконец! Вы должны жить и должны научиться сме-яться. Вы должны научиться слушать проклятую радио-музыку жизни, должны чтить скрытый за нею дух, должны научиться смеяться над ее суматошностью. Вот и все, большего от вас не требуют. Я тихо, сквозь сжатые зубы, спросил;
— А если я откажусь? А если я, господин Моцарт, не признаю за вами права распоряжаться Степным волком и вмешиваться в его судьбу?
— Тогда, — миролюбиво сказал Моцарт, — я пред-ложил бы тебе выкурить еще одну мою папироску.
И пока он говорил это и протягивал мне папиросу, каким-то волшебством извлеченную им из кармана жилетки, он вдруг перестал быть Моцартом: он тепло смотрел на меня темными, чужеземными глазами и был моим другом Пабло и одновременно походил, как близнец, на того человека, который научил меня игре фигурками.
— Пабло! — воскликнул я, вздрогнув. — Пабло, где мы?
Пабло дал мне папиросу и поднес к ней огонь.
— Мы, — улыбнулся он, — в моем магическом те-атре, и если тебе угодно выучить танго, или стать генералом, или побеседовать с Александром Великим, то все это в следующий раз к твоим услугам. Но должен сказать тебе, Гарри, что ты меня немного разочаровал. Ты совсем потерял голову, ты прорвал юмор моего маленького театра и учинил безобразие, ты пускал в ход ножи и осквернял наш славный мир образов пятнами действительности. Это некрасиво с твоей стороны. Надеюсь, ты сделал это, по крайней мере, из ревности, когда увидел, как мы лежим с Герминой. С этой фигурой ты, к сожалению, опло-шал — я думал, что ты усвоил игру лучше. Ничего, дело поправимое.
Он взял Гермину, которая в его пальцах сразу же уменьшилась до размеров шахматной фигурки, и сунул ее в тот же карман, откуда раньше извлек папиросу.
Приятен был аромат сладкого тяжелого дыма, я чувствовал себя опустошенным и готовым проспать хоть целый год.
О, я понял все, понял Пабло, понял Моцарта, я слышал где-то сзади его ужасный смех, я знал, что все сотни тысяч фигур игры жизни лежат у меня в кармане, я изумленно угадывал смысл игры, я был согласен начать ее еще раз, еще раз испытать ее муки, еще раз содрогнуться перед ее нелепостью, еще раз и еще множество раз пройти через ад своего нутра.
Когда-нибудь я сыграю в эту игру получше. Когда-нибудь я научусь смеяться. Пабло ждал меня. Моцарт ждал меня.
 

Отсканировано с книги:  Герман Гессе. Собрание сочинений в четырех томах. Том 2.
    Санкт-Петербург, Северо-Запад, 1994.

Компьютерный ввод:
Первых глав
Семенова Алексея (asemenov@mx.pfu.edu. ru)
все остальное:
Аристов Олег (aoi@platsoft.ru)
Дата последней редакции:  14.06.1998

Комментарии

Роман “Степной волк” — одно из самых знаменитых произведений Гессе — до известной степени автобиографичен. Он отражает сильнейший духовный кризис в жизни писателя, имевший место в середине 20-х гг. 11 января 1924 г. Гессе вступил во второй брак с молодой певицей Рут Венгер. Брак оказался неудачным, писатель уже через несколько недель покинул Базель и уехал в Монтаньолу. Отношения между супругами оставались натянутыми и после возвращения Гессе в Базель в ноябре 1924 г. Его тогдашняя базельская квартира, а также ее владелица Марта Рингье описаны автором в романе. Почти всю зиму 1925 г. Гессе работал в университетской библиотеке в Базеле над составлением антологии “Классический век немецкого духа. 1750—1850”. После кратковременной совместной поездки супругов в Германию в декабре 1924 г. Гессе виделся с Рут Венгер крайне редко. Ощущение заброшенности, невозможности наладить контакт с окружающим миром, настроение безысходности и отчаяния все больше и больше овладевали им. Неоднократно мелькает и мысль о самоубийстве.
Над романом Гессе начинает работать еще в Базеле и продолжает затем в Монтаньоле и Цюрихе. Однако отдельные его аспекты и мотивы были предвосхищены еще в прозаическом фрагменте “Из дневника одного отщепенца” (1922) и — более ярко и непосредственно — в лирической параллели романа, стихотворном сборнике “Кризис. Отрывок из дневника Германа Гессе”, написанном зимой 1926 г. Полностью сборник был опубликован лишь в 1928 г. в издательстве Фишера.
“Степной волк” являет собой исповедь буржуазного интеллигента, пытающегося преодолеть собственную болезнь, но главное — болезнь времени, следствием которой является его духовный недуг, посредством беспощадного самоанализа, “попыткой сделать самую эту болезнь объектом изображения”. При всей обнаженности кризисной проблематики, при всей бескомпромиссности критики, в романе речь идет не столько о самой болезни, сколько о путях избавления от нее. На это обстоятельство постоянно обращал внимание писатель. В послесловии к швейцарскому изданию романа он писал: “Разумеется, я не могу, да и не хочу предписывать читателю, как ему следует понимать мой рассказ. Пусть каждый возьмет из него то, что сочтет для себя подходящим и нужным! Тем не менее мне было бы приятно, если бы многие из читателей заметили, что история Степного волка хоть и изображает болезнь и кризис, но не болезнь, которая ведет к смерти, не гибель, а ее противоположность: исцеление”. В данной связи следует отметить два автобиографических факта, нашедших прямое отражение в романе. Во-первых, это психоаналитические беседы писателя с учеником знаменитого цюрихского психиатра К. Г. Юнга доктором И.Б.Лангом, имевшие место вначале 1926 г. Они несомненно повлияли на описание в романе поисков путей и средств преодоления духовного кризиса, в котором находились как сам писатель, так и его герой. Далее — это мир “элементарных” чувств, который Гессе впервые открыл для себя в те годы в джазовой музыке, в модных американских танцах и ночной жизни швейцарского города 20-х гг. Зимой 1926 г. Гессе специально брал уроки танца у Юлии Лауби-Онеггер (прототип Гермины в романе “Степной волк”) и часто появлялся на масленичных карнавалах и маскарадах Цюриха. Атмосфера эротики и экстаза, пережитая Гессе на одном из таких ночных балов в гостинице “Бор о Лак”, воспроизведена в романе в сценах маскарада в залах “Глобуса”.
Работу над рукописью “Степного волка” Гессе заканчивает в январе 1927 г. Пять месяцев спустя, к пятидесятилетию писателя, роман выходит в издательстве Фишера.
 

Сам образ Степного волка — сложный, имеющий свою историю в творчестве писателя символ. Мотив “волка” впервые появился у Гессе в маленьком реалистическом рассказе “Волк” (1907) — истории молодого зверя, затравленного и убитого в холодную зимнюю ночь крестьянами швейцарской деревни. Позже, в начале 20-х гг., Гессе часто сравнивает сам себя с попавшим в западню “степным зверем”, пытающимся вырваться на свободу, “заблудшим в дебрях цивилизации”, тоскующим по приволью “родных степей”. Однако в том виде, в каком символ “волка” представлен в романе, он появляется лишь в 1925 г. в лирическом дневнике “Кризис”.
Кроме метафорического, символ “степного волка” имеет по меньшей мере троякий смысл: мифологический, философский и психологический. “Волк” — один из зооморфных символов, наиболее часто встречающийся в мифологиях разных народов. В большинстве случаев он есть олицетворение демона зла, результат неподчинения Евы. В христианской символике средневековья “волк” нередко отождествляется с чертом, выступая в этом своем значении и в литературе XX в. В философском значении символ “степного волка” восходит к ницшеанскому противопоставлению стадного человека и “дифференцированного одиночки”, которого Ницше в отдельных случаях называет “зверем”, а также и “гением”. “Волк” выходит на свет вследствие борьбы и столкновений самоанализа. Он есть вместе с тем и попытка высвобождения чувственного дионисического мира из многовекового ига христианской цивилизации, выражение стремления личности к душевной свободе. В психологическом плане “степной волк” как бы символизирует те сферы человеческой психики, которые считаются вытесненными в подсознание, Поскольку в романе речь идет о снятии противоречий внутренней жизни и продвижении к психической целостности, символ “волка” указывает на ту темную сторону психики героя, которую надлежит вывести из глубин и примирить с сознательной жизнью. Поэтому важно понять, что развитие “волчьей” стороны индивида у Гессе выражает в романе не падение человека, а способствует процессу создания гармонически развитой, цельной личности.


НАЗАД | ВЫЙТИ | ВПЕРЕД