НАЗАД | ВЫЙТИ | ВПЕРЕД


На вечер вторника пригласил я эту красивую, за-мечательную девушку из “Черного орла”, и убить ос-тавшееся время стоило мне немалых усилий. А когда вторник наконец наступил, важность моих отношений с незнакомкой стала мне до страшного ясна. Я думал только о ней, я ждал от нее всего, я готов был все принести ей в жертву, бросить к ее ногам, хотя от-нюдь не был в нее влюблен. Стоило лишь мне пред-ставить себе, что она нарушит или забудет наш уго-вор, и я уже ясно видел, каково мне будет тогда: мир снова станет пустым, потекут серые, никчемные дни, опять вернется весь этот ужас тишины и омертвенья вокруг меня, и единственный выход из этого безмол-вного ада — бритва. А бритва нисколько не стала милей мне за эти несколько дней, она пугала меня ничуть не меньше, чем прежде. Вот это-то и было мерзко: я испытывал глубокий, щемящий страх, я боялся перерезать себе горло, боялся умирания, про-тивился ему с такой дикой, упрямой, строптивой си-лой, словно я здоровый человек, а моя жизнь — рай. Я понимал свое состояние с полной, беспощадной ясностью, понимал, что не что иное, как невыноси-мый раздор между неспособностью жить и неспособ-ностью умереть делает столь важной для меня эту маленькую красивую плясунью из “Черного орла”. Она была окошечком, крошечным светлым отверстием в темной пещере моего страха. Она была спасением, путем на волю. Она должна была научить меня жить или научить умереть, она должна была коснуться своей твердой и красивой рукой моего окоченевшего сердца, чтобы оно либо расцвело, либо рассыпалось в прах от прикосновения жизни. Откуда взялись у нее эти силы, откуда пришла к ней эта магия, по каким таинственным причинам возымела она столь глубокое значение для меня, об этом я не думал, да и было это безразлично; мне совершенно не важно было это знать. Никакое знание, никакое понимание для меня уже ничего не значило, ведь именно этим я был перекормлен, и в том-то и была для меня самая острая, самая унизительная и позорная мука, что я так отчетливо видел, так явно сознавал свое состоянье. Я видел этого малого, эту скотину Степного волка мухой в паутине, видел, как решается его судьба, как запутался он и как беззащитен, как приготовился впиться в него паук, но как близка, кажется, и рука помощи. Я мог бы сказать самые умные и тонкие вещи о связях и причинах моего страданья, моей душевной болезни, моего помешательства, моего не-вроза, эта механика была мне ясна. Но нужны были не знанье, не пониманье, — не их я так отчаянно жаждал, — а впечатления, решенье, толчок и прыжок.
Хотя в те дни ожиданья я нисколько не сомневал-ся, что моя приятельница сдержит слово, в последний день я был все же очень взволнован и неуверен; ни-когда в жизни я не ждал вечера с таким нетерпеньем. И как ни невыносимы становились напряженье и нетерпенье, они в то же время оказывали на меня удивительно благотворное действие: невообразимо отрадно и ново было мне, разочарованному, давно уже ничего не ждавшему, ничему не радовавшемуся, чудесно это было — метаться весь день в тревоге, страхе и лихо-радочном ожиданье, наперед представлять себе резуль-таты вечера, бриться ради него и одеваться (с особой тщательностью, новая рубашка, новый галстук, новые шнурки для ботинок). Кем бы ни была эта умная и таинственная девушка, каким бы образом ни вступила она в этот контакт со мной, для меня это не имело значенья; она существовала, чудо случилось, я еще раз нашел человека и нашел в себе новый интерес к жизни! Важно было только, чтобы это продолжалось, чтобы я предался этому влечению, последовал за этой звездой.
Незабываем тот миг, когда я ее снова увидел! Я сидел за маленьким столиком старого, уютного ресто-рана, предварительно, хотя в том не было нужды, заказанным мною по телефону, и изучал меню, а в стакане с водой стояли две прекрасные орхидеи , кото-рые я купил для своей подруги. Ждать мне пришлось довольно долго, но я был уверен, что она придет, и уже не волновался. И вот она пришла, остановилась у гардероба и поздоровалась со мной только вниматель-ным, чуть испытующим взглядом своих светло-серых глаз. Я недоверчиво проследил, как держится с нею официант. Нет, слава Богу, никакой фамильярности, ни малейшего несоблюдения дистанции, он был безупречно вежлив. И все же они были знакомы, она называла его Эмиль.
Когда я преподнес ей орхидеи, она обрадовалась и засмеялась.
— Это мило с твоей стороны, Гарри. Ты хотел сделать мне подарок, — так ведь? — и не знал, что выбрать, не очень-то знал, насколько ты, собственно, вправе дарить мне что-либо, не обижусь ли я, вот ты и купил орхидеи, это всего лишь цветы, а стоят все-таки дорого. Спасибо. Кстати, скажу тебе сразу: я не хочу, чтобы ты делал мне подарки. Я живу на деньги мужчин, но на твои деньги я не хочу жить. Но как ты изменился! Тебя не узнать. В тот раз у тебя был такой вид, словно тебя только что вынули из петли, а сейчас ты уже почти человек. Кстати, ты выполнил мой приказ?
— Какой приказ?
— Забыл? Я хочу спросить, умеешь ли ты теперь танцевать фокстрот. Ты говорил, что ничего так не желаешь, как получать от меня приказы, что слушать-ся меня тебе милее всего. Вспоминаешь?
— О да, и это остается в силе! Я говорил всерьез.
— А танцевать все-таки еще не научился?
— Разве можно так быстро, всего за несколько дней?
— Конечно. Танцевать фокс можно выучиться за час, бостон за два часа. Танго сложнее, но оно тебе и не нужно.
— А теперь мне пора наконец узнать твое имя. Она поглядела на меня молча.
— Может быть, ты его угадаешь. Мне было бы очень приятно, если бы ты его угадал. Ну-ка, посмот-ри на меня хорошенько! Ты еще не заметил, что у меня иногда бывает мальчишеское лицо? Например, сейчас?
Да, присмотревшись теперь к ее лицу, я согласился с ней, это было мальчишеское лицо. И когда я мину-ту помедлил, это лицо заговорило со мной и напом-нило мне мое собственное отрочество и тогдашнего друга — того звали Герман. На какое-то мгновение она совсем превратилась в этого Германа.
— Если бы ты была мальчиком, — сказал я удив-ленно, — тебе следовало бы зваться Германом.
— Кто знает, может быть, я и есть мальчик, только переодетый, — сказала она игриво.
— Тебя зовут Гермина?
Она, просияв, утвердительно кивнула головой, до-вольная, что я угадал. Как раз подали суп, мы начали есть, и она развеселилась, как ребенок. Красивей и своеобразней всего, что мне в ней нравилось и меня очаровывало, была эта ее способность переходить со-вершенно внезапно от глубочайшей серьезности к за-бавнейшей веселости, и наоборот, причем нисколько не меняясь и не кривляясь, этим она походила на одаренного ребенка. Теперь она веселилась, дразнила меня фокстротом, даже раз-другой толкнула меня но-гой, горячо хвалила еду, заметила, что я постарался получше одеться, но нашла еще множество недостат-ков в моей внешности.
В ходе нашей болтовни я спросил ее:
— Как это у тебя получилось, что ты вдруг стала похожа на мальчика и я угадал твое имя?
— О, это все получилось у тебя самого. Как же ты, ученый господин, не понимаешь, что я потому тебе нравлюсь и важна для тебя, что я для тебя как бы зеркало, что во мне есть что-то такое, что отвечает тебе и тебя понимает? Вообще-то всем людям надо бы быть друг для друга такими зеркалами, надо бы так отвечать, так соответствовать друг другу, но такие чудаки, как ты, — редкость и легко сбиваются на другое: они, как околдованные, ничего не могут уви-деть и прочесть в чужих глазах, им ни до чего нет дела. И когда такой чудак вдруг все-таки находит лицо, которое на него действительно глядит и в кото-ром он чует что-то похожее на ответ и родство, ну, тогда он, конечно, радуется.
— Ты все знаешь, Гермина! — воскликнул я удив-ленно. — Все в точности так, как ты говоришь! И все же ты совсем-совсем иная, чем я! Ты моя противопо-ложность, у тебя есть все, чего у меня нет.
— Так тебе кажется, — сказала она лаконично, — и это хорошо.
И тут на ее лицо, которое и в самом деле было для меня каким-то волшебным зеркалом, набежала тяже-лая туча серьезности, вдруг все это лицо задышало только серьезностью, только трагизмом, бездонным, как в пустых глазах маски. Медленно, словно бы через силу произнося слово за словом, она сказала:
— Слушай, не забывай, что ты сказал мне! Ты сказал, что я должна тебе приказывать и что для тебя это будет радость — подчиняться всем моим прика-зам. Не забывай этого! Знай, маленький Гарри: так же, как я действую на тебя, как мое лицо дает тебе ответ и что-то во мне идет тебе навстречу и внушает тебе доверие, — точно так же и ты действуешь на меня. Когда я в тот раз увидела, как ты появился в “Черном орле”, такой усталый, с таким отсутствую-щим видом, словно ты уже почти на том свете, я сразу почувствовала: этот будет меня слушаться, он жаждет, чтобы я ему приказывала, и я буду ему при-казывать! Поэтому я и заговорила с тобой, и поэтому мы стали друзьями.
Она говорила с такой тяжелой серьезностью, с та-ким душевным напряжением, что я не вполне пони-мал ее и попытался успокоить ее и отвлечь. Она только отмахнулась от этих моих попыток движеньем бровей и продолжала ледяным голосом:
— Ты должен сдержать свое слово, малыш, так и знай, а то пожалеешь. Ты будешь получать от меня много приказов и будешь им подчиняться, славных приказов, приятных приказов, тебе будет сплошное удовольствие их слушаться. А под конец ты испол-нишь и мой последний приказ, Гарри.
— Исполню, — сказал я почти безвольно. — Что ты прикажешь мне напоследок?
Но я уже догадывался — что, Бог знает почему. Она поежилась, словно ее зазнобило, и, кажется, медленно вышла из своей отрешенности. Ее глаза не отпускали меня. Она стала вдруг еще мрачнее.
— Было бы умно с моей стороны не говорить тебе этого. Но я не хочу быть умной, Гарри, на сей раз — нет. Я хочу чего-то совсем другого. Будь внимателен, слушай! Ты услышишь это, снова забудешь, посме-ешься над этим, поплачешь об этом. Будь внимателен, малыш! Я хочу поиграть с тобой, братец, не на жизнь, а на смерть, и, прежде чем мы начнем играть, хочу раскрыть тебе свои карты.
Какое прекрасное, какое неземное было у нее лицо, когда она это говорила! В ее глазах, холодных и свет-лых, витала умудренная грусть, эти глаза, казалось, выстрадали все мыслимые страданья и сказали им “да”. Губы ее говорили с трудом, словно им что-то мешало, — так говорят на большом морозе, когда ко-ченеет лицо, но между губами, в уголках рта, в игре редко показывавшегося кончика языка струилась, про-тивореча ее взгляду и голосу, какая-то милая, игривая чувственность, какая-то искренняя сладострастность. На ее тихий, ровный лоб свисал короткий локон, и оттуда, от той стороны лба, где он свисал, изливалась время от времени, как живое дыханье, эта волна маль-чишества, двуполой магии. Я слушал ее испуганно и все же как под наркозом, словно бы наполовину отсутствуя.
— Ты расположен ко мне, — продолжала она, — по причине, которую я уже открыла тебе: я прорвала твое одиночество, я перехватила тебя у самых ворот ада и оживила вновь. Но я хочу от тебя большего, куда большего. Я хочу заставить тебя влюбиться в меня. Нет, не возражай мне, дай сказать! Ты очень располо-жен ко мне, я это чувствую, и благодарен мне, но ты не влюблен в меня. Я хочу сделать так, чтобы ты влюбился в меня, это входит в мою профессию; ведь я живу на то, что заставляю мужчин влюбляться в себя. Но имей в виду, я хочу сделать это не потому, что нахожу тебя таким уж очаровательным. Я не влюблена в тебя, Гарри, как и ты не влюблен в меня. Но ты нужен мне так же, как тебе нужна я. Я нужна тебе сейчас, сию минуту, потому что ты в отчаянье и нуждаешься в толчке, который метнет тебя в воду и сделает снова живым. Я нужна тебе, чтобы ты научил-ся танцевать, научился смеяться, научился жить. А ты понадобишься мне — не сегодня, позднее — тоже для одного очень важного и прекрасного дела. Когда ты будешь влюблен в меня, я отдам тебе свой последний приказ, и ты повинуешься, и это будет на пользу тебе и мне.
Она приподняла в стакане одну из коричнево-фио-летовых, с зелеными прожилками орхидей, склонила к ней на мгновенье лицо и стала глядеть на цветок.
— Тебе будет нелегко, но ты это сделаешь. Ты выполнишь мой приказ и убьешь меня. Вот в чем дело. Больше не спрашивай!
Все еще глядя на орхидею, она умолкла, ее лицо перестало быть напряженным, оно расправилось, как распускающийся цветок, и вдруг на губах ее появи-лась восхитительная улыбка, хотя глаза еще мгнове-ние оцепенело глядели в одну точку. А потом она тряхнула головой с маленьким мальчишеским локо-ном, выпила глоток вина, вспомнила вдруг, что мы сидим за ужином, и с веселым аппетитом наброси-лась на еду.
Я ясно слышал каждое слово ее жутковатой речи, угадал даже ее “последний приказ”, прежде чем она открыла его, и уже не был испуган словами “ты убь-ешь меня”. Все, что она сказала, прозвучало для меня убедительно, как неотвратимая предопределенность, я принял это без всякого сопротивления, и тем не ме-нее, несмотря на ужасающую серьезность, с какой она говорила, все это казалось мне не вполне реальным и серьезным. Одна часть моей души впивала ее слова и верила им, другая часть моей души успокоительно кивала и принимала к сведенью, что и у такой умной, здоровой и уверенной Гермины тоже, оказывается, есть свои причуды и помрачения. Едва было выгово-рено последнее из ее слов, как вся эта сцена подерну-лась флером нереальности и призрачности.
И все же я не мог с такой же эквилибристической легкостью, как Гермина, совершить обратный прыжок в правдоподобность и реальность.
— Значит, когда-нибудь я тебя убью? — спросил я еще в полузабытьи, хотя она уже смеялась, воодушев-ленно разрезая птичье мясо.
— Конечно, — кивнула она небрежно, — хватит об этом, сейчас время ужинать. Гарри, будь добр, закажи мне еще немножко зеленого салату! У тебя нет аппе-тита? Кажется, тебе надо учиться всему, что у других само собой получается, даже находить радость в еде. Смотри же, малыш, вот утиная ножка, и когда отделя-ешь прекрасное светлое мясо от косточки, то это праз-дник, и тут человек должен ощущать аппетит, должен испытывать волненье и благодарность, как влюблен-ный, когда он впервые снимает кофточку со своей девушки. Понял? Нет? Ты овечка. Погоди, я дам тебе кусочек от этой славной ножки, ты увидишь. Вот так, открой-ка рот!.. О, какое же ты чудовище! Боже, те-перь он косится на других людей, не видят ли они, что я кормлю его с вилки! Не беспокойся, блудный сын, я не опозорю тебя. Но если тебе непременно нужно чье-то разрешение на твое удовольствие, тогда ты действительно бедняга.
Все нереальнее становилась недавняя сцена, все не-вероятнее казалось, что лишь несколько минут назад эти глаза глядели так тяжело и так леденяще. О, в этом Гермина была как сама жизнь: всегда лишь мгновенье, которого нельзя учесть наперед. Теперь она ела, и утиная ножка, салат, торт и ликер принимались всерьез, становились предметом радости и суждения, разговора и фантазии. Как только убирали тарелку, начиналась новая глава. Эта женщина, разглядевшая меня насквозь, знавшая о жизни, казалось, больше, чем все мудрецы вместе взятые, ребячилась, жила и играла мгновеньем с таким искусством, что сразу пре-вратила меня в своего ученика. Была ли то высшая мудрость или простейшая наивность, но кто умел до такой степени жить мгновеньем, кто до такой степени жил настоящим, так приветливо-бережно ценил малейший цветок у дороги, малейшую возможность иг-ры, заложенную в мгновенье, тому нечего было боять-ся жизни. И этот-то резвый ребенок со своим хоро-шим аппетитом, со своим игривым гурманством был одновременно мечтательницей и истеричкой, которая желает себе смерти, или расчетливой обольстительни-цей, которая сознательно и с холодным сердцем хочет добиться, чтобы я влюбился в нее и стал ее рабом? Это было невероятно. Нет, просто она так целиком отдавалась мгновенью, что с такой же готовностью, как любую веселую мысль, впускала в себя и пережи-вала любой темный страх, мелькнувший в далеких глубинах ее души.
Эта Гермина, которую сегодня я видел второй раз, знала обо мне все, мне казалось невозможным что-ли-бо от нее утаить. Может быть, она не вполне понима-ла мою духовную жизнь; в мои отношения с музы-кой, с Гёте, с Новалисом или Бодлером она, может быть, и не могла вникнуть — но и это было под большим вопросом, вероятно, и это удалось бы ей без труда. А если бы и не удалось — что уж там осталось от моей “духовной жизни”? Разве все это не рухнуло и не потеряло свой смысл? Но другие мои, самые лич-ные мои проблемы и заботы, — их она все поняла бы, в этом я не сомневался. Скоро я поговорю с ней о Степном волке, о трактате, обо всем, что пока суще-ствует для меня одного, о чем я никому еще не проронил ни слова. Я не удержался от искушенья начать сейчас же.
— Гермина, — сказал я, — недавно со мной про-изошел странный случай. Какой-то незнакомец дал мне печатную книжечку, что-то вроде ярмарочной брошюрки, и там точно описаны вся моя история и все, что меня касается. Скажи, разве это не любо-пытно?
— Как же называется твоя книжечка? — спросила она невзначай.
— “Трактат о Степном волке”.
— О, степной волк — это великолепно! И степной волк — это ты? Это, по-твоему, ты?
— Да, это я. Я наполовину человек и наполовину волк, так, во всяком случае, мне представляется.
Она не ответила. Она испытующе и внимательно посмотрела мне в глаза, посмотрела на мои руки, и на миг в ее взгляде и лице опять появились, как прежде, глубокая серьезность и мрачная страстность. Если я угадал ее мысли, то думала она о том, в достаточной ли мере я волк, чтобы выполнить ее “последний приказ”.
— Это, конечно, твоя фантазия, — сказала она, сно-ва повеселев, — или, если хочешь, поэтическая вы-думка. Но что-то в этом есть. Сегодня ты не волк, но в тот раз, когда ты вошел в зал, словно с луны свалившись, в тебе и правда было что-то от зверя, это-то мне и понравилось.
Она вдруг спохватилась, запнулась и, словно бы смущенно, сказала:
— До чего глупо звучат такие слова — “зверь”, “хищное животное”! Не надо так говорить о животных. Конечно, они часто бывают страшные, но все-таки они куда более настоящие, чем люди.
— Что значит “более настоящие”? Как ты это по-нимаешь?
— Ну, взгляни на какое-нибудь животное, на кошку или на собаку, на птицу или даже на каких-нибудь больших красивых животных в зоологическом саду, на пуму или на жирафу! И ты увидишь, что все они настоящие, что нет животного, которое бы смущалось, не знало бы, что делать и как вести себя. Они не хотят тебе льстить, не хотят производить на тебя ка-кое-то впечатление. Ничего показного. Какие они есть, такие и есть, как камни и цветы или как звезды на небе. Понимаешь?
Я понял.
— Животные большей частью бывают грустные, — продолжала она. — И когда человек очень грустен, грустен не потому, что у него болят зубы или он потерял деньги, а потому, что он вдруг чувствует, каково всё, какова вся жизнь, и грусть его настоя-щая, — тогда он всегда немножко похож на животное, тогда он выглядит грустно, но в нем больше настоя-щего и красивого, чем обычно. Так уж ведется, и когда я впервые увидела тебя, Степной волк, ты вы-глядел так.
— Ну а что, Гермина, ты думаешь о той книжке, где я описан?
— Ах, знаешь, я не люблю все время думать. Пого-ворим об этом в другой раз. Можешь мне дать ее как-нибудь почитать.
Она попросила кофе и казалась некоторое время невнимательной и рассеянной, а потом вдруг просияла и, видимо, достигла какой-то цели в своих раздумьях.
— Ау, — воскликнула она радостно, — наконец до-шло!
— Что — дошло?
— Насчет фокстрота, у меня это ни на минуту не выходило из головы. Скажи, у тебя есть комната, где мы могли бы иногда часок потанцевать вдвоем? Пусть маленькая, это не важно, лишь бы не было под тобой жильца, который поднимется и устроит скандал, если у него чуть-чуть подрожит потолок. Что ж, хорошо, очень хорошо! Тогда ты можешь дома учиться танце-вать.
— Да, — сказал я робко, — тем лучше. Но я думал, что для этого нужна и музыка.
— Конечно, нужна. Ну, так музыку ты себе ку-пишь, это стоит самое большее столько же, сколько курс у учительницы танцев. На учительнице ты сэко-номишь, ею буду я сама. Значит, и музыка будет всегда к нашим услугам, и вдобавок у нас еще останется граммофон.
— Граммофон?
— Разумеется. Ты купишь небольшую такую ма-шинку и несколько танцевальных пластинок в при-дачу...
— Чудесно, — воскликнул я, — и если тебе дейст-вительно удастся научить меня танцевать, граммофон ты получишь в виде гонорара. Согласна?
Я сказал это очень бойко, но сказал не от чистого сердца. Я не мог представить себе такую совершенно несимпатичную мне машину в своем кабинетике, да и танцевать-то мне совсем не хотелось. При случае, ду-мал я, это можно попробовать, — хоть и был убежден, что я слишком стар и неповоротлив и танцевать уж не научусь. Но так, с места в карьер — это было для меня слишком стремительно, и я чувствовал, как во мне восстает все мое предубеждение старого, избало-ванного знатока музыки против граммофона, джаза и современных танцевальных мелодий. И чтобы теперь в моей комнате, рядом с Новалисом и Жаном Полем, в келье, где я предавался своим мыслям, в моем убежище звучали американские шлягеры, а я танцевал под них, — этого люди никак не вправе были от меня требовать. Но требовали этого не какие-то отвлечен-ные “люди”, требовала Гермина, а ей полагалось при-казывать. Я подчинился. Конечно, я подчинился.
На следующий день, во второй его половине, мы встретились в кафе. Гермина уже сидела там, когда я пришел, и пила чай. Она, улыбаясь, показала мне газету, где обнаружила мое имя. Это был один из тех вызывающе реакционерных листков моей родины, в которых всегда время от времени проходили по кругу злопыхательские статейки против меня. Во время войны я был ее противником, после войны призывал к спокойствию, терпенью, человечности и самокритике, сопротивляясь все более с каждым днем грубой, глу-пой и дикой националистической травле. Это был опять выпад такого рода, плохо написанный, наполо-вину сочиненный самим редактором, наполовину состряпанный из множества подобных выступлений близкой ему прессы. Никто, как известно, не пишет хуже, чем защитники стареющей идеологии, никто не проявляет меньше опрятности и добросовестности в своем ремесле, чем они. Гермина прочла эту статью и узнала из нее, что Гарри Галлер — вредитель и без-родный проходимец и что, конечно, дела отечества не могут не обстоять скверно, пока терпят таких людей и такие мысли и воспитывают молодежь в духе сенти-ментальной идеи единого человечества, вместо того чтобы воспитывать ее в боевом духе мести заклятому врагу.
— Это ты? — спросила Гермина, указывая на мое имя. — Ну, и нажил же ты себе врагов, Гарри. Тебя это злит?
Я прочел несколько строк, все было как обычно, каждое из этих стереотипных ругательств было мне уже много лет знакомо до отвращения.
— Нет, — сказал я, — меня это не злит, я давно к этому привык. Я не раз высказывал мнение, что, вме-сто того чтобы убаюкивать себя политиканским воп-росом “кто виноват”, каждый народ и даже каждый отдельный человек должен покопаться в себе самом, понять, насколько он сам, из-за своих собственных ошибок, упущений, дурных привычек, виновен в войне и прочих бедах мира, что это единственный путь избежать, может быть, следующей войны. Этого они мне не прощают, еще бы, ведь сами они нисколько не виноваты, — кайзер, генералы, крупные промышлен-ники, политики, газеты, — никому не в чем себя упрекнуть, ни на ком нет ни малейшей вины! Можно подумать, что в мире все обстоит великолепно, только вот десяток миллионов убитых лежит в земле. И понимаешь, Гермина, хотя такие пасквили уже не могут меня разозлить, мне иногда становится от них груст-но. Две трети моих соотечественников читают газеты этого рода, читают каждое утро и каждый вечер эти слова, людей каждый день обрабатывают, поучают, подстрекают, делают недовольными и злыми, а цель и конец всего этого — снова война, следующая, надвига-ющаяся война, которая, наверно, будет еще ужасней, чем эта. Все это ясно и просто, любой человек мог бы это понять, мог бы, подумав часок, прийти к тому же выводу. Но никто этого не хочет, никто не хочет избежать следующей войны, никто не хочет избавить себя и своих детей от следующей массовой резни, если это не стоит дешевле. Подумать часок, на какое-то время погрузиться в себя и задаться вопросом, в какой мере ты сам участвуешь и виновен в беспорядке и зле, царящих в мире, — этого, понимаешь, никто не хочет! И значит, так будет продолжаться, и тысячи людей будут изо дня в день усердно готовить новую войну. С тех пор как я это знаю, это убивает меня и приводит в отчаянье, для меня уже не существует ни “отечества”, ни идеалов, это ведь все только декорация для господ, готовящих следующую бойню. Нет ника-кого смысла по-человечески думать, говорить, писать, нет никакого смысла носиться с хорошими мыслями: на двух-трех человек, которые это делают, приходятся каждодневно тысячи газет, журналов, речей, открытых и тайных заседаний, которые стремятся к обратному и его достигают.
Гермина слушала с участием.
— Да, — сказала она теперь, — тут ты прав. Конеч-но, война опять будет, не нужно читать газет, чтобы это знать. Можно, конечно, грустить по этому поводу, но не стоит. Это все равно что грустить о том, что, как ни вертись, как ни старайся, а от смерти не отвертеться. Бороться со смертью, милый Гарри, — это всегда прекрасное, благородное, чудесное и достой-ное дело, а значит, бороться с войной — тоже. Но и это всегда — безнадежное донкихотство.
— Так оно, может быть, и есть, — воскликнул я резко, — но от таких истин, как та, что мы все скоро умрем и, значит, мол, на все наплевать, вся жизнь делается пошлой и глупой. По-твоему, значит, нам надо все бросить, отказаться от всякой духовности, от всяких стремлений, от всякой человечности, смирить-ся с произволом честолюбия и денег и дожидаться за кружкой пива следующей мобилизации?
Удивителен был взгляд, который теперь метнула на меня Гермина, взгляд насмешливо-издевательский, плутоватый, отзывчиво-товарищеский и одновременно тяжелый, полный знания и глубочайшей серьезности!
— Да нет же, — сказала она совсем по-материн-ски. — Твоя жизнь не станет пошлой и глупой, даже если ты и знаешь, что твоя борьба успеха не принесет. Гораздо пошлее, Гарри, бороться за какое-то доброе дело, за какой-то идеал и думать, что ты обязан достигнуть его. Разве идеалы существуют для того, чтобы их достигали? Разве мы, люди, живем для того, чтобы отменить смерть? Нет, мы живем, чтобы боять-ся ее, а потом снова любить, и как раз благодаря ей жизнь так чудесно пылает в иные часы. Ты ребенок, Гарри. Слушайся теперь и ступай со мной, у нас сегодня много дел. Сегодня я больше не буду думать о войне и газетах. А ты?
О нет, я тоже готов был не думать о них. Мы пошли вместе — это была наша первая совме-стная прогулка по городу — в магазин музыкальных принадлежностей и стали рассматривать там граммо-фоны, мы их открывали, закрывали, заводили, и когда один из них показался нам вполне подходящим, очень славным и недорогим, я собрался купить его, но Гермина не хотела спешить. Она удержала меня, и мне пришлось отправиться с ней сначала в другую лавку, чтобы и там осмотреть и прослушать граммофоны всех типов и размеров, и лишь после этого она согла-силась вернуться в первую и купить присмотренный там экземпляр.
— Вот видишь, — сказал я, — мы могли сделать это проще.
— Ты думаешь? А завтра, может быть, мы увидели бы в другой витрине такую же точно машину, только на двадцать франков дешевле. И кроме того, делать покупки — это удовольствие, а что доставляет удо-вольствие, тем надо насладиться сполна. Тебе еще многому нужно учиться.
С помощью посыльного мы доставили наше при-обретение ко мне на квартиру.
Гермина внимательно осмотрела мою гостиную, похвалила печку и диван, посидела на стульях, потро-гала книги, надолго задержалась перед фотографией моей возлюбленной. Граммофон мы поставили на ко-мод среди нагроможденных кучами книг. И тут нача-лось мое ученье. Она поставила фокстрот, показала мне первые па, взяла мою руку и стала меня водить. Я послушно топтался с ней, задевая стулья, подчинял-ся ее приказам, не понимал ее, наступал ей на ноги и был столь же неуклюж, сколь и усерден. После второго танца она бросилась на диван и засмеялась, как ребенок.
— Боже, до чего ты неповоротлив! Ходи просто, как будто гуляешь! Напрягаться совсем не нужно. Те-бе, кажется, даже жарко стало? Ладно, передохнем пять минут! Пойми, танцевать, если умеешь, так же просто, как думать, а научиться танцевать гораздо лег-че. Теперь ты будешь терпимее относиться к тому, что люди не приучаются думать, что они предпочитают называть господина Галлера изменником родины и спокойно дожидаться следующей войны.
Через час она ушла, заверив меня, что в следую-щий раз дело пойдет уже лучше. Я держался на этот счет другого мнения и был очень разочарован своей глупостью и неуклюжестью, за этот час я, казалось, вообще ничему не научился, и мне не верилось, что в следующий раз дело пойдет лучше. Нет, чтобы танце-вать, нужны способности, которые у меня совершенно отсутствовали: веселость, невинность, легкомыслие, за-дор. Что ж, я ведь давно так и думал.
Но, странная вещь, в следующий раз дело и впрямь пошло лучше, и мне стало даже интересно, и в конце урока Гермина заявила, что фокстрот я уже усвоил. Но когда она вывела из этого заключение, что завтра я должен пойти танцевать с ней в какой-нибудь ресторан, я перепугался и заартачился. Она холодно напомнила мне о моем обете послушания и велела мне явиться завтра на чай в отель “Баланс”.

НАЗАД | ВЫЙТИ | ВПЕРЕД